Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 59 из 114

И в том же году:

«г... Меня мучат две мысли: первая, что мне представля­лись случаи к наслаждению, и я упускал их, вследствие пошлой идеальности и робости своего характера; вторая: мое гнусное примирение с гнусною действительностию. Боже мой, сколько отвратительных мерзостей сказал я печатно, со всею иск- ренностию, со всем фанатизмом дикого убеждения! <... > А дичь, которую изрыгал я в неистовстве, с пеною у рта, про­тив французов — этого энергического, благородного народа, льющего кровь свою за священнейшие права человечества? <...> Проснулся я — и страшно вспомнить мне о моем сне <...> Чорт знает, а^/с подумаешь, какими зигзагами соверша­лось мое развитие, ценою каких ужасных заблуждений купил я истину, и какую горькую истину — чгао все «л свете гнусно, л особенно вокруг нас.»[210].

Что до шествующего гегелевского Духа, то Герцен вспо­минает слова Белинского: «Вы хотите меня уверить, что цель человека — привести абсолютный дух к самосознанию, и довольствуетесь этой ролью; ну, а я не настолько глуп, чтобы служить невольным орудием кому бы то ни было. Если я мыслю, если я страдаю, то для самого себя. Ваш абсо­лютный дух, если он и существует, то чужд для меня. Мне незачем его знать, ибо ничего общего у меня с ним нет»[211]. В письмах Белинского есть места, где священные метафизи­ческие понятия — Вселенскость, Космический Разум, Дух, разумное Государство и так далее — порицаются, как некий абстрактный Молох, пожирающий живых людей.

А годом позднее Белинский свел счеты и с самим своим наставником:

«Все толки Г<егеля> о нравственности — вздор сущий, ибо в объективном царстве мысли нет нравственности <...> Благодарю покорно, Егор Федорыч [Гегель], — кланяюсь вашему философскому колпаку; но со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением честь имею донести вам, что если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лествицы развития> — я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и исто­рии, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филиппа II и пр. и пр.: иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою <...> Говорят, что дисгармония есть условие гармонии; может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж, конечно, не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии»

И в том же году он пытается прояснить недоразумение:

«Видишь ли, в чем дело, душа моя: непосредственно поняли мы, что в жизни для нас нет жизни, л гяя/с как, по своим натурам, жизни мы не могли жить, гяо и ударили со всех ног в книгу и по книге стали жить и любить, из жизни и любви сделали для себя занятие, работу, труд и заботу. Между тем наши натуры всегда были выше нашего сознания, и потому нам слушать друг от друга одно и то же становилось и скучно и пошло, и мы друг другу смертельно надоедали <... >.

Социальность, социальность — «ли смерть! Вот девиз мой. Что мне в том, что живет общее, /согдя страдает лич­ность? Что мне в том, чш гений на земле живет в небе, /согдя толпа валяется в грязи? Что мне в том, wtzo л пони­маю идею, чгяо открыт мир идеи в искусстве, в религии, в истории, /согдя л «е этим делиться со всеми, /сгяо дол­жен быть моими братьями по человечеству, моими ближними по Христе, «о ктио — л*«е чужие и враги по своему невежеству f <...> Горе, тяжелое горе овладевает мною при виде и босо­ногих мальчишек, играющих на улице в бабки, и оборванных нищих, и пьяного извозчика, и идущего с развода солдата, и бегущего с портфелем под мышкою чиновника, и довольного собою офицера, и гордого вельможи. Подавши грош солдату, л ч^гггь «е плачу, подавши грош нищей, л tfiwj оггг «ее, яя/с будто сделавши худое дело и как будто не желая слышать шелеста собственных шагов своих <...> И после этого имеет ли право человек забываться в искусстве, в знании!»

Он проштудировал материалиста Фейербаха, сде­лался демократом и революционером, принялся обличать самодержавие — а также невежество и скотское сущест­вование большинства соотечественников — с яростью, возраставшей день ото дня. Спасшись бегством от напо­ловину понятой и всецело владевшей им германской мета­физики, Белинский ощутил необычайное облегчение. Как и всегда, его реакция сказалась в действии — критик разразился крайне страстными гимнами индивидуализму. В письме к своему другу Боткину он бранит окружающих за недостаточную серьезность и отсутствие собственного достоинства:

«... Мы, несчастные анахарсисы новой Скифии. Оттого мы зеваем, толчемся, суетимся, всем интересуемся, ни к чему не прилепляясь, все пожираем, ничем не насыщаясь. <...> Мы любим друг друга, любим горячо и глубоко — я в этом убежден всею силою моей души; но как же проявлялась и про­является наша дружба? Мы приходили друг от друга в восторг и экстаз, мы ненавидели друг друга, мы удивлялись друг другу, мы презирали друг друга, мы предавали друг друга, мы с нена- вистию и бешеною злобою смотрели на всякого, кто не отда­вал должной справедливости кому-нибудь из наших, — и мы поносили и злословили друг друга за глаза перед другими, мы ссорились и мирились, мирились и ссорились; во время долгой разлуки мы рыдали и молились при одной мысли о свидании, истаевали и исходили любовию друг к другу, а сходились и виде­лись холодно, тяжело чувствовали взаимное присутствие и расставались без сожаления.

Как хочешь, а это так. Пора нам перестать обманывать самих себя, пора смотреть на действительность прямо, в оба глаза, не щурясь и не кривя дутою. <...> Ученые профессоры наши — педанты, гниль общества <... > мы сироты <...> мы люди без отечества <... >. Обаятелен мир давности. В его жизни зерно всего великого, благородного, доблестного, потому что основа его жизни — гордость личности, непри­косновенность личного достоинства. Да, греческий и латин­ский языки должны быть краеугольным камнем всякого обра­зования, фундаментом школ»[212].

Следует восторженное сравнение Шиллера с Тиберием Гракхом, а самого Белинского — с Маратом. «Личность человеческая сделалась пунктом, на котором я боюсь сойти с ума. Я начинаю любить человечество маратовски: чтобы сделать счастливою малейшую часть его, я, кажется, огнем и мечом истребил бы остальную»[213]. Белинскому дороги только якобинцы — только они чего-то стуят: «тысячелетнее царство Божие утвердится на земле <... > террористами — обоюдоострым мечом слова и дела Робеспьеров и Сен-Жюс- тов», а «не сладенькими и восторженными фразами идеаль­ной и прекраснодушной Жиронды»[214], — а это ведет прямиком к социализму: той до-марксистской, «утопической» разно­видности социализма, которую Белинский весьма жаловал — покуда не понял, что к чему, — поскольку «утопический» социализм обещал поголовное равенство: «идея социализма <...> стала для меня идеею идей, бытием бытия, вопросом вопросов, альфою и омегою веры и знания. <... > И наста­нет время — я горячо верю этому, настанет время, когда никого не будут жечь, никому не будут рубить головы <... >. Не будет богатых, не будет бедных, ни царей и подданных, но будут братья, будут люди, и, по глаголу апостола Павла, Христос сдаст свою власть Отцу, а Отец-Разум снова воца­рится, но уже в новом небе и над новою землею»[215].

Именно это мистическое прозрение имел в виду Ф.М. Дос­тоевский, писавший много лет спустя после смерти Белин­ского: «...Он верил всем существом своим (гораздо слепее Герцена, который, кажется, под конец усомнился), что соци­ализм не только не разрушает свободу личности, а, напро­тив, восстановляет ее в неслыханном величии, но на новых и уже адамантовых основаниях»[216]. Белинский первым сказал Достоевскому — в те дни еще молодому и безвестному: в «Бедных людях» вы одним росчерком сделали то, что кри­тики тщетно пытаются сделать в огромных статьях — изоб­разили жизнь серого и униженного мелкого чиновника, выставили ее напоказ полностью; но Белинский недолюбли­вал Достоевского-человека, выносить не мог Достоевского- христианина, и преднамеренно разражался в его присутствии бешеными тирадами — безбожными и кощунственными. К религии Белинский относился не лучше Гольбаха или Дидро — причем по той же причине: «в словах Бог и религия вижу тьму, мрак, цепи и кнут»[217].