Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 58 из 114

Славянофилы же поворачивались ко всему этому спиной и, сколь бы достойными ни были их побуждения, оставались просто-напросто слепыми поводырями слепых, манившими в старинное болото варварского невежества и никчемности, из которого Петр Великий с такими тяжкими трудами вытащил — вернее, наполовину вытащил — свой первобыт­ный народ: якобы, только в этом болоте и было спасение. Доктрина Белинского предстает радикальной, индивидуалис­тической, просвещенной и антидемократической. Советские авторы старательно откапывают любые тексты, позволяю­щие доказать прогрессивную роль безжалостной власти — и в ранних сочинениях Белинского пожинают богатый уро­жай цитат.

Тем временем Бакунин принялся усердно проповедовать Белинскому, немецким языком не владевшему, гегельянство. Вечер за вечером и ночь за ночью наставлял он критика новей­шему объективизму, как впоследствии наставлял в Париже тому же самому Пьера Прудона. Под конец, после устраша­ющей внутренней борьбы, Белинский перешел в новую веру, индивидуализма не признававшую. До того он забавлялся идеализмом Фихте и Шеллинга (в изложении Станкевича) и напрочь отошел от политических вопросов — от грязной хаотической суеты земного мира, от ненавистного занавеса, закрывающего человеку гармоническую действительность настоящего бытия. Но теперь с этим было покончено раз и навсегда.

Белинский перебрался в Санкт-Петербург и, под вли­янием новой своей «религии», написал в 1839-1840 годах две знаменитые статьи — одна разбирала поэтическое и прозаическое произведения, посвященные годовщине Бородинской битвы, а вторая обличала немецкого гегельянца, нападавшего на Гете. «Реальное рационально» — действитель­ность разумна, — провозгласила новая доктрина. Мелкими, недальновидными детскими забавами были нападки на дей­ствительность или попытки ее изменить. Что существует — существует, ибо должно существовать. Понять существую­щее значит понять красоту и гармонию всего миропорядка, где все, в назначенное время, оказывается в назначенном месте — согласно законам постижимым и необходимым. Всему отводится место в необозримом миропорядке, что разворачивается перед нами, словно великое историческое полотно. И порицать существующее — лишь доказывать, что вы не приспособлены к действительности, не разумеете ее в полной мере.

А полумер Белинский не признавал. Герцен рассказывает: уж если Белинский принимал какое-либо воззрение оконча­тельно, то «веровал в это воззрение и не бледнел ни перед каким последствием, не останавливался ни пред моральным приличием, ни перед мнением других, которого так стра­шатся люди слабые и не самобытные: в нем не было робости, потому что он был силен и искренен; его совесть была чиста»[203]. Собственное (точнее, бакунинское) толкование гегель­янства убедило его: созерцание и понимание духовно выше деятельной борьбы; как следствие, Белинский начал пылко «принимать окружающую действительность» — еще более исступленно и страстно, чем двумя годами ранее бичевал квиетистов и требовал всемерно сопротивляться произволу Николая I.

В 1838-1840 годах Белинский объявил, что сила всегда права; что сама история — поступь неотвратимых стихий­ных сил, она освящает окружающий нас порядок вещей; что самодержавие пришло на русскую землю в должный, уроч­ный час и потому священно; что Россия, какова ни есть, составляет часть Божественного замысла, ведущего к идеаль­ной цели, что правительство — воплощенное могущество и принуждение — мудрее подданных; что противиться ему было бы легкомысленно, порочно и тщетно. Сопротив­ление космическим силам всегда равняется самоубийству. «Действительность есть чудовище, — пишет он Бакунину, — вооруженное железными когтями и огромною пастью с железными челюстями. Рано или поздно, но пожрет она всякого, кто живет с ней в разладе и идет ей наперекор. Чтобы освободиться от нее и вместо ужасного чудовища уви­деть в ней источник блаженства, для этого одно средство — сознать ее»[204]. А выше говорит: «Я гляжу на действительность, столь презираемую прежде мною, и трепещу таинственным восторгом, сознавая ее разумность, видя, что из нее ничего нельзя выкинуть и в ней ничего нельзя похулить и отверг­нуть»[205]. И вот еще, в том же ключе: «Шиллер <... > был мой личный враг, и мне стоило труда обуздывать мою к нему ненависть и держаться в пределах возможного для меня приличия. За что эта ненависть?»[206] А за то, поясняет Белин­ский далее, что Шиллеровы «"Разбойники" и "Коварство и любовь" вкупе с "Фиеско" — этим произведением немец­кого Гюго, наложили на меня дикую вражду с общественным порядком, во имя абстрактного идеала общества, оторван­ного от географических и исторических условий развития, построенного на воздухе»[207].

Это отголоски сравнительно безвредных положений более раннего идеализма Фихте — но, политически рассуж­дая, куда более грозные; прежде говорилось: общество неиз­менно более право, чем отдельная личность, или же «частная индивидуальность только до той степени и действительность, а не призрак, до какой она выражает собою общество»[208].

Ошарашенные друзья примолкли: самый неустраши­мый и самый целеустремленный изо всех радикальных вожа­ков сделался, с их точки зрения, отъявленным предателем. Потрясение оказалось настолько глубоким, что москвичи вообще избегали обсуждать случившееся. Белинский отлично сознавал, какое впечатление произведет его «отступничество», и прямо говорил об этом в письмах; тем не менее, выхода он отнюдь не видел. Он пришел к новым взглядам разумно и рассудочно, а коль скоро предстояло выбирать между изме­ной друзьям и изменой истине, следовало набраться муже­ства и пожертвовать своими друзьями. А мысль о чудовищ­ной боли, которую этот выбор причинит ему самому, всего лишь подчеркивала неминуемую необходимость великой жертвы, приносимой принципам. Но даже такая покорность «железным законам» исторической поступи и обществен­ного развития — не просто непреклонным, но справедливым, разумным, нравственно освобождающим — была отмечена, и тогда и позднее, глубочайшим отвращением к положению русского общества в целом и непосредственно окружающего общества в частности.

«Да и какая наша жизнь-то еще? — писал он Констан­тину Аксакову в 1840 году. — В чем она, где onaf Мы люди вне общества, потому что Россия не есть общество. У нас нет ни политической, ни религиозной, ни уче­ной, ни литературной жизни. Скука, апатия, томление в бесплодных порывах — вот наша жизнь. Что за жизнь для человека вне общества? Мы ведь не монахи средних веков. Гадкое государство Китай, но еще гаже государство, в кото­ром есть богатые элементы для жизни, но которое спеленано в тисках железных и представляет собою образ младенца в английской болезни»

В чем же спасение? В послушании властям — то есть в «приятии действительности». Подобно многим пришед­шим позднее коммунистам, Белинский радовался тому, что оковы, добровольно им на себя наложенные, столь тяжки, восторгался теснотой и тьмой, в которых стремился обитать; ужас и отвращение друзей лишь подтверждали величие, — а, следовательно, благородство и нравственную необходимость жертвы. Нет восторга, сравнимого с востор­гом самоуничтожения.

Так миновал год — и, наконец, Белинский не выдержал. Герцен посетил его в Санкт-Петербурге; сначала царила атмосфера неловкая, почти ледяная; затем Белинского бук­вально прорвало: он взахлеб сообщил, что «гегельянский» год, с добровольным признанием и прославлением «черной реак­ции», казался тяжелым сном, жертвоприношением на алтарь не истины, а безумной логической последовательности. Заботили Белинского — и не прекращали заботить — не исторические процессы, не состояние вселенной, не тор­жественное всемирное шествие гегелевского Божества, но жизнь, свобода и упования отдельных людей, чьи муки нельзя ни объяснить, ни оправдать никакой возвышенной вселенской гармонией. С той минуты Белинский уже ни разу не глянул вспять. Облегчение пришло невероятное:

«Проклинаю, — пишет он Боткину, — мое гнусное стремление к примирению с гнусною действительностию. Да здравствует великий Шиллер, благородный адвокат чело­вечества, яркая звезда спасения, эмапципатор общества от кровавых предрассудков предания! Да здравствует разум, да скроется тьма! — как восклицал великий Пушкин! Для меня теперь человеческая личность выше истории, выше обще­ства, выше человечества. Это мысль и дума века! Боже мой, страшно подумать, что со мною было — горячка или поме­шательство ума — я словно выздоравливающий. <... > Я не сойдусь, не помирюсь с пошлою действительностью, но счас­тия жду от одних фантазий и только в них бываю счастлив. Действительность — это палач»[209].