Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 17

У кого лучше описана семья на десятый месяц брака. Я не знаю. И какие приняты меры. Разные принимались, до ухода из семьи через 47 лет, за 2 года до золотой свадьбы. Но сами эти меры часть мученья, как безвыходное терзанье: сейчас ведь надо обязательно решать, давать ей это читать в дневнике или не давать. Не давать, допустим, — но и тогда всё равно той искренности в дневнике уже не будет, от ее присутствия даже за стеной всего уже не напишешь. — Теперь только прошу вас вслушайтесь внимательно в тон этого раздирания своей души горькой правдой того, что оказалось:

Уже 1 ночи, я не могу спать, еще меньше идти спать в ее комнату с тем чувством, которое давит меня, а она постонет, когда ее слышут, а теперь спокойно храпит. Проснется и в полной уверенности, что я несправедлив и что она несчастная жертва моих переменчивых фантазий — кормить, ходить за ребенком {он хотел чтобы всё сама, она хотела не сама, а нанять кормилицу}. Даже родитель {который кремлевский врач, должен был бы понимать значение материнского молока} того же мнения. Я не дал ей читать своего дневника, но не пишу всего. Ужаснее всего то, что я должен молчать и будировать {bouder, в смысле показывать без слов свое недовольство происходящим, иметь чтобы окружающие знали свое место строгое напоминающее об обиде лицо} как я ни ненавижу и ни презираю такого состояния. Говорить с ней теперь нельзя, а может быть еще всё бы объяснилось. Нет, она не любила и не любит меня. Мне это мало жалко теперь, но за что было меня так больно обманывать. (Конец длинной записи за тот день.)

Да, вы правы, если вы догадались по уже знанию Толстого: весь нетерпеливый, раздраженный тон сейчасный. Он абсолютно правдивый и не будет отменен, но горькое несчастье — как собственно уже и сказано во фразе «а малейший проблеск понимания и чувства, и я опять весь счастлив» — сменится вдруг, неожиданно и полностью.

6 Октября {1863}. Всё это прошло и всё неправда. Я ею счастлив…

Если всё неправда, так зачеркни те страницы, сожги? Не только не сожжет ничего, но сейчас же подтвердит:

Я ею счастлив: но я собой недоволен страшно. Я качусь, качусь под гору смерти и едва чувствую в себе силы остановиться. А я не хочу смерти, а хочу и люблю бессмертие. Выбирать незачем. Выбор давно сделан. Литература — искусство, педагогика и семья. Непоследовательность, робость, лень, слабость, вот мои враги.

Так Толстой счастлив или несчастлив?

В какие-то минуты он счастлив, в другие несчастлив?

Да. И сверх того: сверх перемены терзания и счастья он постоянно счастлив принятием того и другого и их перемены. Семью, такую, как он протрезвев почти сразу увидел ее, семью как у всех, он раз навсегда принял как правду и свое мучение как правду, вплоть до своего через 47 лет решения уйти, и в этом принятии была счастливая роскошь, растрата и выполнение базового закона жизни, жертвы.

Он дал пройти через <себя> семье, как она бывает, с чередованиями, и оттого что взвалил ее на себя, облегчил себя. Место для литературы — искусства, поэзии осталось, много, сама собой как-то отпала только педагогика, создание многих школ, привлечение учителей и работа в обществе. Не только из-за захваченности большим романом, но и семья своей тяжестью вытеснила эту работу в школе (примерно в те же свои 37 лет Витгенштейн с досадой бросает учительство в сельской школе). Семья и свои дети более тесная, давящая стихия чем чужие дети в устроенной по умному замыслу школе. Через умное в этой жизни пробивается как прорастает трава счастливое. Его параметры, устройство странные.

Вчера увидел в снегу на непродавленном следу человека продавленный след собаки. Зачем у ней точка опоры мала? Чтоб она съела зайцев не всех, а ровно сколько нужно. Это премудрость Бога; но это не премудрость, не ум. Это инстинкт Божества. Этот инстинкт есть в нас. А ум наш есть способность отклоняться от инстинкта и соображать эти отклонения (17.3.1865).

Дальше наблюдение об этой записи уже знакомого нам типа, удивления перед проходящей через него мощью откровения:

С страшной ясностью, силой и наслаждением пришли мне эти мысли.

«Как это было велико», записал Толстой по поводу прошедшего через него озарения, что добро и зло не удается фиксировать, их нет в расписании вещей и поступков. Сейчас, в только что прочитанном, заметьте сходное: откровение, что София до такой степени не то же, что ум, что противоположна ему. И еще: помните, после откровения о том, что Бога не найти среди того, что другое мне, так что он не личность, сколько угодно великая, но не моя: «Пусть останется эта страничка памятником моего убеждения в силе ума» (1.2.1860).

Через день после «ясности, силы и наслаждения» озарения о зайце и собаке запись:

Я зачитался историей Наполеона и Александра. Сейчас меня облаком радости и сознания возможности сделать великую вещь охватила мысль написать психологическую {философскую, понимание этого термина как у Достоевского, Ницше} историю романа Александра и Наполеона. Вся подлость, вся фраза, всё безумие, всё противоречие людей их окружавших и их самих (19.3.1865).

Весь роман сплетен вокруг откровений этого времени, которые я прочитал из дневника: через человека и человечество проходит нечеловеческая сила, сила это Бог, которая работает, дает радость и наслаждение, губит, поднимает, оставляет совершенно независимо от того, что воображают и соображают себе при этом своим умом люди. Под крылом этой силы воображаемые поступки людей сводятся по сути к прятанию себя, скрыванию, «подлости», их речи безумие уже просто по недогадливости о том, что на самом деле действует: премудрость (София), которая так проста и пряма, что и не премудрость, а инстинкт.

Заметьте: подлые и безумные не целиком Александр и Наполеон, а в той мере, в какой они своим умом не понимают божественного инстинкта вокруг нас и в нас, и ум, который дублер инстинкта, применяют против него.

Но сам-то Толстой, он чувствовал ежеминутно присутствие нечеловеческой силы, Бога, наслаждался ее неприступно<стью> для ума, но одно дело чувствовать, другое встроиться в автомат так, чтобы не сбиваться умом. Сбои тут должны были быть по правилу, которое сформулировал сам Толстой. Нельзя умыться, нельзя напиться за другого. Можно с трудом достичь своего, но чем больше усилие вникнуть в свое другого, тем вернее погрузиться в своё своё. Толстой должен был видеть Наполеона, оперу Вагнера, православного богослова в их поступке и слове и не видеть их в их инстинкте. Они не были как лица, о которых он читал в произведениях ума, местами того пространства — вне расписания, карты и календаря, — в котором он вел свою работу. Они не были фигурами его сна. Еще точнее и строже скажем: Наполеон, который снился Толстому, был другой, чем Наполеон, о котором он читал. Находясь в пространстве европейской культуры, Толстой по всем навыкам этой культуры, по устройству самого ее языка не мог назвать именем Наполеон лицо, которое ему приснилось. Он должен был, говоря о лице под именем Наполеон, опираться на исторические источники. Он выходил тем самым из топики в метрику, в пространство и время, в европейский архив, разбирался в библиотеке расписаний. Отсюда двойственность «Войны и мира»: это развернутый двойник его, сновидение, проекция топики; с другой стороны, это конструкция его ума, расписание. Откровение толстовского ума о том, насколько сильно и своевольно через человека по касательной к его разуму проходит премудрость божественного инстинкта, о том, под каким на самом деле напряжением каких токов ходит человек, составляло суть этого расписания, в которой он не мог ошибиться. Наоборот, именованные, т. е. взятые из исторических источников, фигуры «Войны и мира» как расписания (т. е. в той мере в какой не были прямым сновидением) не могли быть живыми и существенными иначе как в свете этого откровения, т. е. Наполеон был во всех смыслах откровением у Толстого, потому что нес в себе, на себе безусловную правду малости человеческого соображения рядом с силой инстинкта.

Конец ознакомительного фрагмента.

Полная версия книги есть на сайте ЛитРес.