Страница 3 из 59
* * *
Первая моя обида… Была на отца она, моя первая обида.
В горле саднило, было больно глотать. Не было и слез.
Обида такая, что никуда от нее не уйти.
Мы шли по улице: мать, соседка по дому и я.
Вдруг мать побледнела и остановилась. Наша соседка, районная активистка, всегда отличалась громким разговором… Но сейчас, мне казалось, ее слышит вся улица:
— Дура! Стоит ли из-за этой шлюхи так переживать! На тебе лица нет!
Мать, будто не слыша ее, смотрела вперед.
— Хочешь, — не унималась соседка, — я сейчас подойду и дам ей коленом в зад! Хочешь? Говори.
Мать молча прижала руку к груди: сердце напоминает о себе с того злополучного дня…
Отец не пришел ночевать. В последнее время он приходил домой поздно, раздражался из-за пустяков, все ему не так!
Кто-то нашушукал: его видели с блондинкой. А потом сказали: по такому-то адресу ее дом.
Утром, чуть свет, мать вышла из дому.
И открыла без стука дверь.
Отец, свесив с кровати ноги, натягивал сапог. А блондинка стояла у накрытого к завтраку стола.
И здесь впервые покачнулось сердце моей матери.
Это она шла впереди, блондинка. Она шла, и я рисовал себе картину, как наша соседка подкрадывается к ней и с силой бьет ее ногой.
Я как будто сам вижу отца, натягивающего на ногу поверх галифе сапог. И в горле горит. Надо бы растворить ком, чтобы глотнуть свободно. А как его растворить, если нет слез?
Первая моя обида, которой уже нет. От нее лишь грусть — очаг погас, угли давно истлели…
* * *
…— Нет, нет! Это жестокость. И от нее никуда не уйдешь. Как же ты мог? И обойти молчанием!
— О ней, о первой моей жестокости, разве я могу умолчать?
— Так рассказывай!
Я и сам не знаю, как вырвались у меня эти слова в тот далекий день!.. Сколько времени прошло, а слова и сейчас обжигают.
Мать и вправду по дороге домой съела кусочек черного тяжелого хлеба тех военных лет. Увидев початую буханку, я громко крикнул: «Ты съела хлеб по дороге! Надо делить хлеб!» Мать полными ужаса глазами смотрела на меня. От волнения у нее беззвучно шевелились побелевшие губы. Наша комната наполнилась такой тишиной, что мне стало страшно. Мать сгорбилась под тяжестью моих слов. В ее глазах я увидел глубокую-глубокую тоску. Она тихо сказала: «Если начнем делить хлеб, мое сердце остановится». — «Я тоже не хочу этого», — пробормотал я. Но в тот день мать все же разделила хлеб и от своей доли половину отдала мне. Я не притронулся к ее куску…
— Браво!
— Я вернул ей хлеб…
— Бурные аплодисменты!
— Именем погибшего отца я заставил ее съесть тот кусок!
— Но те слова были произнесены.
— Она простила их мне.
— Но я не прощаю!
* * *
…Все — из детства.
Что же первое во мне, уже взрослом?
Многое. Но это другие песни, другой мотив.
И все же…
Я скажу о первой зависти. Каждый раз она рождается во мне впервые.
Зависть к сыну.
У него есть мать. Со звонким голосом, молодая, ладная. Как моя мать.
Да не моя!
Ласточка
Пер. М. Давыдова
Каким удивительным был наш двор!..
Сколько соседских дверей выходило на нашу застекленную галерею, опоясывающую квадратный двор!..
Сосед откликался на голос соседа, делил с ним и праздничную пахлаву, и поминальный плов.
Мы были детьми одной большой семьи. Двор для нас был огромным миром, а широкая галерея — бесконечной улицей, по которой не уставали бегать наши ноги.
Под плоской крышей дома ласточки вили гнезда.
Гнезда прилепились и снаружи, у самых стропил, и под потолком галереи.
Через открытые настежь окна со скоростью мечты ласточки пикировали со двора в галерею, с галереи взмывали в небо, стремительно пролетая над нашими головами, едва не касаясь густых волос, о которые ломались зубья гребешков.
* * *
— Сулейма-а-ан!..
Это зовет только что вернувшегося с фронта сына мать. Зовет из дальнего конца коридора. Она почти ослепла, ожидая сына, а он, живой и невредимый, вернулся… Но снова поедет… Звук бежит по длинному коридору, заворачивает, ударяет о степу и откатывается. А Сулейман стоит смеется, трогает мое худое костлявое плечо.
«Здравствуйте, тетя Сулейман!» — говорит он и смеется.
А я стою красный. То ли от бега, то ли оттого, что мне стыдно за свое торопливое письмо соседу на фронт: «Здравствуйте, тетя Сулейман!» Сколько потом смеху было!..
Он приехал ненадолго, скоро уедет и уже не вернется.
— Даву-у-уд!..
Это снова зовет мать, но старшего сына. И зовет, когда сама еще молода. Я слышу голос, он звенит в моих ушах. И вижу Давуда: он разбегается по длинному, ничем не загороженному коридору, бежит к открытому окну. Но в ту же минуту, когда — еще мгновение, и он грохнет со второго этажа — Давуд выбрасывает в стороны свои крепкие руки, рама удерживает его.
А потом я вижу зарево над городом. Горит завод, где работает Давуд. Мы стоим на крыше галереи и смотрим на зарево пожара.
Небо над Черным городом розовое. А потом весть о гибели Давуда.
— Даву-у-уд!..
* * *
Что же стало с тобою, двор?
Где твои ласточки?
Или я адрес перепутал?
Нет, и улица та же, и дом на старом месте, и так же застекленная галерея опоясывает квадратный двор.
И снова весна. Как это было в прошлом году, как это было в прошлом веке, как это было давным-давно…
Но ласточки давно покинули двор, покинули галерею. Даже гнезд их не осталось.
* * *
Просторная галерея изрезана, изрублена на куски. Разделенная разноцветными заплатами дверей, галерея грубо выдается вперед. И кажется, что, отяжеленная ими, она вот-вот рухнет и завалит двор.
И сам двор от нависшей над ним тяжести сжался из страха.
Где уж тут полетать?..
Кто-то однажды первым отделил свою полосу в галерее. Не хотел, чтобы сосед увидел, какой славы он добился, как разбогател. Как жирны и весомы куски шашлыка, жарящиеся на его мангале, как золотится корочка его только что испеченного пахучего пшеничного чурека. Он боялся сглаза. Он не хотел пробудить в соседях зависть.
Черное семя пало на землю и дало росток, ветвь протянулась в сторону соседа.
И второй однажды отрезал от галереи и свою долю, установил в ней отдельный водопроводный кран. Из крана журча лилась вода. Много-много вкусной воды. И втайне радовался прохладе, что шла от нее. Он не хотел делить радость с соседом, опасаясь, что, разделенная, она станет меньше. И о горе своем, когда приключилось, скрыл, думая, что злорадный сосед в довольстве бросит в воздух свою каракулевую папаху, пригласит зурначей, и музыканты будут петь под звуки зурны, бить в барабан, веселясь над несчастьем соседа.
А третий, чьи окна смотрели прямо в галерею, однажды подумал: «А почему моя часть галереи топчется чужими сапогами?! Почему каждый, кому не лень, заглядывает своими серыми или черными, каштановыми или голубыми глазами в мои окна, дышит моим воздухом?!»
Подумал — и отрезал свою долю.
Черное семя, пустив корень, крепко держало упругий молодой росток с пышно распустившимся одиноким черным цветком.
Ах, как красив черный бархатный цветок!.. Кто взглянет на него, черноту зрачка теряет; кто вдохнет его запах, рассудка лишается, кто притронется рукой — рука отсыхает.
Черны крылья и у белогрудой ласточки, но она сторонится красивого цветка, улетает далеко, ввысь, завидя его.
А за полетом ласточек поди уследи!..
* * *
Каким удивительным был наш двор!..
Слепые двери