Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 93



В больницу ко мне приходили мать, Геня, Туся, Неля, а однажды пришел смущенный отец, принеся миску винегрета. В больнице я питался лучше, чем дома, и винегрет не был для меня теперь лакомством, что очень огорчило отца.

Виля выписался из больницы раньше меня и ушел в об­щежитие. Раза два он заходил к нам, когда я тоже выписался из больницы. Когда он пришел в последний раз, рубаха его была разодрана на спине, и мать, которая его очень жалела, починила ее. Его посылали на стройку в Барабинскую степь. Больше я его не видел.

В 1943 году отец в первый и последний раз устроился на работу. Интеллигентная работа была ему запрещена, и он вспомнил ремесло молодости. Его взяли портным в швейные мастерские областного НКВД. Первые дни все шло хоро­шо. Я даже был приглашен на первомайский детский утрен­ник. Я прочел стихотворение про Гитлера, заученное мною из «Правды»:

Фашистский сумрачный калиф, Кальян душистый закурив, Велел прийти с докладом Своим шехерезадам...

Все стали спрашивать, чей это мальчик, и, узнав, стали шептаться. Я был снова горд, что у меня есть отец, зани­мавший хоть какое-то положение в обществе. Но счастье было недолгим. Отец, как я говорил, страдал после тюрьмы грыжей. Когда у него начинался очередной мучительный при­ступ, он выходил на улицу и, корчась от боли, пытался впра­вить ее обеими руками. Таким я застал его, когда пришел к нему на работу. В конце концов женщины, работавшие с ним, написали коллективное заявление, что они по женской стыд­ливости не могут этого выносить, и отец был уволен.

Отец было занялся частными заказами, но забыл многое из своего прежнего ремесла, и, испортив одному военному костюм, попал в историю.

Отец впал в отчаяние. Излюбленным его проклятием бы­ло: «А финстре йорн аф дайн коп» («Темные годы на твою голову»). Он-то имел эти темные годы в полной мере!

Однажды он попросил меня написать под диктовку пись­мо от моего имени Сталину, где я как ребенок просил пе­ресмотреть дело отца. Ответа не последовало. Отец никогда < ничего не говорил против Сталина, и в его разговорах лишь проскальзывало слово «ежовцы», которых он все-таки считал главными виновниками своих несчастий. Он ничего не читал и лишь, уединясь в своем углу, что-то писал на полях газет (другой бумаги не было), но никогда не говорил, что именно пишет. Это были его воспоминания...

Каждое лето детский дом матери отправлялся в летний лагерь в Черноярку, в 25 километрах от Павлодара, — совсем недалеко от села Ермак, где когда-то сложил свою буйную голову завоеватель Сибири. Матери удалось взять меня туда на два срока. Лагерь находился в нескольких километрах от Иртыша, на краю бескрайней степи, где по ночам мерцали огоньки волчьих глаз. С другой стороны начинались заводи, оставшиеся после весеннего паводка. Там было множество мелких речушек и озерец, заросших буйным кустарником, а особенно — шиповником и ежевикой. Это было рыбацкое раз­долье. Красоту этих мест нарушали мириады комаров, так что спать можно было лишь в марлевых палатках, окружавших нашу постель.

Все воспитанники должны были работать. Старшие коси­ли, пасли коров и лошадей. Кто помладше — собирали колос­ки, шиповник, окучивали, пололи.



У меня завелся дружок по фамилии Талдыкин. Он водил волов во время сенокоса. Талдыкин как-то спросил: «Что луч­ше — детдом или помереть?» И не дожидаясь ответа, уверенно ответил: «Помереть лучше».

Детдомовцы любили петь сиротские песни:

В основном это были русские дети, но попадались евреи и казахи. Летом 1944 года в детдоме появился первый чеченец. Сколько ему было лет, сказать трудно. Носили его на руках. Это был бессловесный, обтянутый кожей скелет, с ненавистью поглядывавший на окружающих. Как только его немного откормили, он сделал первую попытку сбежать, но его поймали и стали смотреть за ним в оба. Не прошло и двух недель, как чеченец, улучив минутку, исчез снова и навсег­да. Боясь людей, он не воспользовался единственным трак­том, который вел из Черноярки в Павлодар. Смутный ин­стинкт звал его домой. На следующий день невдалеке от дороги нашли кучку детских костей. Он был съеден степны­ми волками.

Вскоре после переезда в казахскую часть города я увидел необычного человека в полосатой пижаме, который почему-то начал кричать мне: «Шнеллер! Шнеллер!» (Быстрей!) Это была шутка, которая его очень веселила. Не считая больнич­ной сестры и сына председателя ППС, с которым я лежал в больнице, это был первый поляк, которого я увидел на улицах Павлодара. Поляки занимали самые отдаленные ка­захские улицы, выходившие в степь, чтобы поменьше стал­киваться с русскими, и выходили в город лишь в случае крайней необходимости. В основном это были ссыльные с Западной Украины и Западной Белоруссии: интеллигенция, политические деятели, бывшие богатые люди. Среди них были и евреи. Трудно передать всю неправдоподобность по­лосатых пижам, сидевших на скамейках возле казахских мазанок на фоне куч кизяка. Поляки, считая русских дика­рями, ходили в чем попало, включая пижамы. За редкими ис­ключениями, они отказывались работать, предпочитая полу­чать помощь из США или же по линии ЮНРРА. На почве собирания марок я познакомился на свою беду с одним мо­лодым поляком. У него в комнате, кроме грязной подстил­ки, ничего не было. Однажды я застал его на этой подстилке с девушкой. В это время его сосед, тоже поляк, заглянув к нему, что-то раздраженно ему сказал. Тот выхватил нож и ос­тервенело бросился на него. Глухо огрызаясь, сосед отступил.

Этот парень получал из Америки марки, выменивал их на со­ветские марки и посылал обратно, зарабатывая на этом. Он дал мне американские марки, чтобы я выменял их в школе, но у меня их отняли, и я оказался неоплатным должником. Я пытался скрываться, но поляк пришел к нам, когда меня не было дома, и потребовал взамен марки, которые отец при­сылал мне в 1940 году из Павлодара в Москву. Сдуру ему отдали почти все, погубив мою коллекцию, которая включала очень дорогие ныне монгольские и тувинские марки. После этого я никогда уже не мог собирать марки. Часть поляков ушла в армию Андерса уже в 1942 году, а оставшуюся мо­лодежь добирали в 1944 году в армию Берлинга. Туда ушли одноклассники Нели, польские евреи, и вскоре погибли.

Однажды мы поехали на бахчу. На горизонте появилось небольшое облачко, которое стало быстро увеличиваться. Уже на бахчах облако сильно разрослось. Казалось, что вот-вот пойдет дождь. Но вместо дождя на нас обрушилось вне­запно море песка. Свет померк. Кругом, сверху, снизу неслась сплошная толща песка. Дышать стало нечем. Песок немило­сердно хлестал в лицо. Казалось, в тебя впиваются тысячи игл. Ничего не было слышно. Стоял страшный вой. Начался песчаный буран. Не было видно ни зги даже за полметра. Шатаясь, я свалился в яму, в которой кто-то уже был. Это была эвакуированная ленинградка. Она заботливо прикрыла меня, и я быстро заснул, перепуганный происходящим. Когда я проснулся, ее уже не было. Буран кончился. Она, видимо, отгребала от меня песок, иначе меня бы просто засыпало в этой яме. Выйдя, пошатываясь, наружу, я стал оглядываться вокруг и увидел отца, вылезающего из-за укрытия.

Нашлись добрые люди — евреи Лиховецкие, которые жи­ли недалеко от нас. Они стали меня подкармливать. Чтобы усыпить мою гордость, Лиховецкие старались скрыть свою благотворительность: они просили меня рассказывать им по­следние военные сводки, а в это время как бы невзначай накрывался стол, и мне предлагали что-либо съесть. Когда я понял, что сводки, о которых я с увлечением рассказывал, для Лиховецких были лишь предлогом, чтобы угостить меня, я перестал к ним ходить. Кто-то из них заглянул к нам, чтобы узнать, почему я не появляюсь, но я не помню, чтобы прежние отношения у нас восстановились.

Пользуясь словами Сулейменова, я могу сказать, что был испытан Казахстаном, хотя и не в ГУЛАГе, но на его опуш­ке. Какие бы тяжелые периоды в моей жизни потом ни случались, в них всегда находились светлые стороны. В Ка­захстане же кругом было одно неизбывное горе. Дело было не только в войне. Это был край сотен тысяч ссыльных, край, где относительное благополучие местных жителей резко кон­трастировало со страданиями и лишениями брошенных туда насилием и войной.