Страница 22 из 58
Да, чуть было не запамятовал Миша. Было, было. В третий год его работы на Севере.
Сокурсник Миши, служака-парень, компанейский заводила Васин подал заявление в комсомол. Дело сложное, серьезное дело. К нему вопросы могли быть: почему раньше не вступал, а только теперь, когда комсомольского возраста два года осталось? Васин готовился: к приятелю Мише пришел «репетировать», что и как спрашивать могут, что и как отвечать.
Вот Миша его и спросил: «А чего ты, в самом деле, в школе или в техникуме не вступил-то?» Васин говорит, мол, раньше жизнь у меня была легкая там, на Западе — ничего особенного совершить не мог. Говорит, считал, что не заслужил.
Ну, Миша его и спрашивает: «А теперь зачем? Считаешь, что теперь заслуживаешь? Что-то я не замечаю. Ты и здесь на работе не переломился. Вон в прошлом сезоне задание сделать не успел: помогали тебе другие бригады. Они свое перевыполнили в полтора раза, да еще на твоем объекте по морозам вкалывали. Это как? Им что, в жилуху, в тепло, домой не хотелось?»
Замялся Васин, сник было. «Ну, — говорит, — как же, почти все в комсомоле, а я нет. Знаешь, какую-то неполноценность ощущаю». Миша ему: «Это ты брось. Ты о самом главном говори». Васин подумал и продолжает: «Здесь трудности. Проверил себя: могу так сказать. И вообще, хочу быть в первых рядах».
Громаков ему тогда, Миша, прямо и рубанул: «Вкалывать можешь лучше всех и не в рядах, а хочешь ты — слабо. Я уже тебе сказал на это: не видно пока твоего хотения».
Васин уже злиться начал, прошелся по комнате, на Мишу взглянул искоса и говорит: «Вот в этом все и дело. Я стараюсь, да… Не по силам мне полевая работа: эти комары, холод, сырость… А вот чувствую, что на руководящей должности бы мог. Головой большую пользу мог бы принести: замечаю в себе организаторские способности. Для начала бы в начальники партии, а там… Пойдет. Хочу быть начальником партии».
— Ну и будь, — презрительно бросил ему тогда Громаков.
— Да вот боюсь, как бы не было это самое препятствием.
— Что не было бы препятствием? — выводил его на свет божий Миша.
— Как же. В начальники партии двинут самого достойного. А про меня могут подумать: в свое время в комсомол принимали лучших — а ты где был? — рассуждал Васин.
— Ах, вот в чем дело. Так и говори — не вступаешь, а пролезть хочешь. Я на собрании против буду.
— Да черт с тобой. Кто тебе поверит-то? Это ведь все твои предположения. Да я пошутил… наполовину. — Спокойно и трезво осадил его Васин.
И не стало у Громакова приятеля.
Но на собрании Мишка молчал. Действительно, что говорить, как доказывать, что не свято это для Васина, что пролезает он просто-напросто? А может, пусть: воспитают его в рядах, поймет? Оглядывал он море голов в зале, вслушивался в гулкий шум и раздумывал, сомневался, колебался.
И как-то вдруг до него дошло, наконец, что надо встать и сказать свои слова, да поздно дошло — руки уже подняли. А Мишка вяло воздержался.
«Да ведь я и на берегу не прыгнул тогда потому, что боя…»
Но стоп. Тут Громаков даже про себя не договорил. Замолчал. Вспомнил, что иногда он такие штуки совершал — у других полчаса коленки дрожали и глаза от страха круглыми становились. Нет, еще не весь он кончился — Громаков Миша.
Прямо из автобуса пошел Громаков к разрушенному мосту, где манил его неделю назад мальчик перейти через быструю воду. Пошел торопливо, без раздумий, хотя уже и не день был, а серый вечер…
Мишка с просветленными глазами, мокрый и дрожащий от холода, прошмыгнул в дверь квартиры, а оттуда сразу на кухню к любимой жене. Запах тины и сточной воды, видимо, напрочь перебил густой ленивый дух свежих бараньих щей, потому как Настя к Мише сразу обернулась. Громаков радостно и немного глупо улыбался.
«Как же тебе не стыдно, — непохоже на себя взвизгнула жена. — Четыре вечера ходишь неизвестно где, являешься затемно, а я для тебя кручусь. Да ты пьян никак? Валялся где-то. На кого ты похож? Посмотри на себя в зеркало».
Миша губы сразу сжал, отчужденно нахмурился и скрылся в ванной комнате.
Он открыл краны и прямо в одежде, чтобы не натекало на мозаичный кафельный пол, улегся в теплую воду.
«Ну, все, конец, кранты, хватит, — возбужденно думал он. — Жизни молодой осталось с хренову душу, а я тряпками запасаюсь: моль кормить. Все. Как хочет. Уеду. Опять туда. Один уеду. Пу-у-сть… Ей же спокойней. А чего ей? Хорошие деньги буду присылать: пусть бегает, покупает, что хочет. А я здесь… наелся. Не для меня. Все».
Спустя некоторое продолжительное время он успокоился вполне и, выйдя к жене, сказал так негромко и вежливо, с таким умиротворенным взглядом: «Настя, я на Север уеду. Обратно. Здесь не могу. Понял окончательно. Устроюсь — напишу. Захочешь — приезжай. Завтра подам заявление на увольнение и в родную экспедицию телеграмму отправлю», — что она сначала окаменела, потом обмякла, и глаза ее наполнились растерянными слезами.
А Громаков, вглядевшись в ее лицо, угадал вдруг в ней прежнюю Настю, ту, которая понравилась ему с первого взгляда, которая потом каждую осень встречала его с полевых работ, ту Настю, которая любила его и крепко ждала.
И понял Громаков — она к нему скоро приедет.
БАЛЛАСТ
Рассказ
Монотонный шум большого города менялся. Зимнюю приглушенность все чаще взламывали галочьи всплески и людские голоса — это весеннее тепло согревало кровь и зарождало в ней ожидание чего-то радостного, сильного, непонятного.
И однажды, будто прямо из звонкой заморозной ночи, высоко поднялось громадное багряное солнце. Днем снег постарел и сразу на глазах начал оседать. Обнажая сор и пыль, быстро свертывались холодные одежды зимы — вдоль тротуаров ручьи ворчливо уносили окурки и мазутные пятна.
Кончилась в этот день зима и для Вути. Он жадно пил бодрый весенний воздух. Смута в его душе переродилась в ясное желание — он хотел подняться на вершину. На Чанчахи-Хох.
Горы любят стройных, а за последние три года Вутя и станом огруз, и внутренне обленился. Но теперь тоска по той далекой вершине, мальчишеская мечта, позвали его властно. Он почувствовал в себе прежнюю силу и резкость. Сегодня он понял, что если не этим летом, то уже никогда не взойти ему по скалистой стене на Чанчахи-Хох. Прилипчивые текущие дела не смогли удержать на месте его взбудораженное девяностокилограммовое тело — он двинулся к другу, к Саше, к Мрачному Дылде.
Поднимался Вутя без лифта: выбрасывал руку вперед, хватался за перила, рывком подтягивался, и на лестничных площадках взрывался его мощный, с придыханием шепот: «Помнит он, помнит! Не мог он забыть ее. Я сам не одну и повыше, и посложнее сделал, а ведь не забыл… Чанчахи-Хох! Не забыл ее, заветную».
В замочную скважину двери была воткнута записка: «Ушел в магазин. Буду через пятнадцать минут».
В нетерпении, дошедшем до озноба, Вутя спустился на лифте. И только выскочив из подъезда, спохватился, спросил себя: «Зачем? Куда бегу? Со стороны кто посмотрит — сумасшедший!» Он решил на полную силу включить внутреннее внушение, чтобы успокоиться хотя бы на эти пятнадцать минут. В сквере за домом поставил портфель на скамейку, привалился к нему спиной, расслабился.
Для них с Сашей горы по-настоящему начались не с увлекательных теоретических занятий в городском альпинистском клубе, а на Кавказе, в том далеком году, когда они оба в один день загляделись на Чанчахи-Хох. Гордой и неприступной увиделась им Чанчахи из долины. Ее снежная вершина казалась почти прозрачной на фоне светлого синего высокогорного неба. Сама мысль, что можно подняться и быть там, на ее хрустальных призрачных склонах, казалась фантастикой, мечтой, для смертного неосуществимой. Но люди к вершине уходили, и люди с нее возвращались.
В тех, кто уходил туда, не замечалось ничего необыкновенного, кроме разве упрямой уверенности, да еще, вернувшись, они мало говорили о горах, и только сдержанно, уважительно.