Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 58



Трудно перебирая ногами, месят олени друг за другом тяжелый снег и уминают его в тропу. Связаны они не все сразу, а по четыре — чтобы можно было уставших впереди пропускать назад — и каждую связку ведет человек. Передовика направляет каюр-эвенк; даже в оседающем под тяжестью снегу шагает он легко и пружинисто.

Вторую связку тянет, надежно намотав веревочный повод на руку, пожилой чернобородый мужчина с тяжелым и даже угрюмым взглядом.

Последним идет нехотя вразвалочку парень лет двадцати пяти. Он небрежно держит набухший от влаги узел на конце веревки.

В стороне и сзади — четвертый, прячет карту в полевую сумку, поправляет винтовку на плече и усталым шагом нагоняет приостановившийся караван.

На пути, под спуск с сопочки, старая завальная гарь. Обгорелые стволы лиственниц лежат как попало. Сверху казалось, что они реденько торчат из-под снега, но вблизи становится ясно — с оленями не пройти. Проваливаясь в рыхлом, подтаявшем снегу, караван сбивается в кучу. Люди молча отвязывают притороченные к вьюкам топоры, снимают с них чехлы, и густая северная тишина резко вздрагивает от первых ударов.

Напряженно, расставив тонкие ноги, стоят под вьюками олени. Их не пугают, не тревожат ни резкие взмахи, ни то глухие и вязкие, то звенящие сталью удары топоров — они устали. В их напряженности равнодушие ко всему, кроме тяжести на спине.

А люди рубят и рубят. Продвинутся на несколько шагов вперед и рубят снова. После первых ударов под обугленной поверхностью обнажается розоватая, блестящая на срезе, твердая древесина, и полуповаленный высохший ствол лиственницы начинает звенеть под ударами топора. Брызжут из-под отточенного лезвия острые сухие осколки дерева. Потом удары снова делаются глухими, потом и вовсе дребезжащими, слышится треск, и обрубленный ствол мягко ложится в снег или со стуком падает на другие листвяки. Чья-нибудь набрякшая красная рука сгоняет тыльной стороной ладони пот со лба и бровей, чтобы не заливало глаза, и все начинается сначала.

Замерло время. Тяжело дышат люди. Проходит век, в котором только топоры, гарь, лиственничные щепки и свинцовые руки с саднящими ладонями. Кажется, что кроме этого ничего не было раньше и ничего не будет впереди.

— Перекур, — хрипло выдавливает долгожданное слово начальник. С его лба тоже катится пот, рыжеватая борода потемнела от соленой влаги. Он облизывает губы сухим, шуршащим по небу языком.

Говорить никому не хочется.

Папиросы кончились несколько дней назад, и по кругу пошла старая газета, которую припас чернобородый.

Старик-каюр достает маленький, расшитый цветными лоскутиками и бисером мешочек из мягко выделанной оленьей кожи-ровдуги и осторожно сыплет махорку на бумажку, прикидывает и добавляет еще.

Чернобородый достает недавно сшитый из палаточного брезента кисетик и насыпает табак привычной экономной щепотью, враз, самую норму.

Парень вынимает из кармана махорку прямо в бумажной непрочной пачке, рассыпая крупицы, долго свертывает сигарету.

Четвертый, он начальник, уже раскурил и в ладонях протягивает горящую спичку чернобородому. Потом оба они отворачиваются от парня, чтобы не видеть рассыпанную на снегу махорку, которой завтра, если они не найдут лабаз, может уже и не хватить.

— Прорубимся, перейдем реку, о-он там примерно должен быть лабаз. Продукты брать будем. Может, и папиросы там найдутся. Если, конечно, медведь не нашкодил. Там большую ночевку сделаем: отдохнем, подкормимся, одежду починим… Сутки на все — больше нельзя. Дней через десять сюда наши придут, строительная бригада. Один их каюр обратно пойдет, на базу. Сможет письма отнести.



Окончив говорить, рыжебородый внимательно оглядел своих людей, словно хотел убедиться — все ли его слушали и все ли поняли то, что он сказал; он глубоко затянулся напоследок и первым выдернул из пенька свой топор.

Снова застыло время, только пот, топоры, щепа.

Люди с утра не ели, усталость сковывает их. И минутное, кажется, дело: развести костер, набить снегом чайник, выпить по кружке горячего, крепкого, сладкого чаю; да заметно, из последних сил уже стоят под вьюками олени, устают без корма и они, а развьючить и завьючить их снова, это уже работа — многие десятки минут на нее уйдут. И не успеть тогда до сумерек перебрести реку, и нельзя остаться с оленями здесь: оголодают животные.

Большая ночевка

Перед сумерками караван выходит к наледи и все, не сговариваясь, садятся перекурить, чтобы набраться сил и решимости для переправы.

Старик сидит понуро, чем-то он похож на старую уставшую лошадь. Цигарка погасла в его руке — кажется, что он спит.

— О чем думаешь, старик? — на всякий случай спрашивает его рыжебородый.

— Моя сопсем, однако, старый — огонер. Шипка устал. Огонер думай нету… Моя отдыхать нада.

Конечно, утром воды должно быть меньше — ночью не тают снега и не питают реку, но здесь, на этой стороне, мох выгорел, кормить оленей нечем; и караван, ведомый верховым оленем, на котором цепко сидит каюр, устало бредет в сумеречную жуткую воду, которая, промыв лед, стремительно быстро расширяет и полирует свое ложе. Оставшиеся трое молча, как делали это уже множество раз этой весной, становятся в цепочку лицом к воде, кладут друг другу на плечи руки, насмерть впиваются пальцами в одежду и, ощупывая ногами скользкое дно, бредут через первый, самый трудный рукав.

На южном склоне террасы, куда с наледи поднялся караван, снег почти полностью стаял и обнажились глянцевый брусничник с темно-красными крупными прошлогодними ягодами — спасением для оголодавших в берлогах медведей, неожившие еще кустики багульника и белый пухлый ягель — олений хлеб. Усталым олешкам не надо будет копытить, разгребать снег, добираясь до корма, — они быстро наедятся.

Одного за другим их освобождали от вьюков и, на всякий случай, привязывали; они коротко встряхивались, прислушивались к усталым мышцам, не верили, что освободились от груза, и встряхивались снова.

Когда привязали за повод короткий обрубок сырой лиственницы последнему оленю и он, задрав голову, оторвал этот чангай от земли и, стуча по нему ногами, ушел в мягкий сумрак, зажгли костер.

Костер получился большой и не дымный, а жаркий, почти невидимый в белой ночи. Подвластный человеку огонь многое менял вокруг: дикий зверь за несколько километров почуял его и знал — место занято смертельно опасным конкурентом — надо обходить; олени отошли дальше и начали кормиться вовсе безбоязненно; собаки мгновенно поняли — сегодня дом у людей здесь, охранять надо вокруг, и прянули они от огня, чтобы не сбивать зрение и нюх.

Люди отогрелись, слегка обсушились, и для них началось самое быстротечное время в тайге — счастливое. Из вьюка вытащили вторую — большую — палатку. Ее не ставили уже много дней потому, что редко ночевали вместе: всегда почти только двое шли с караваном, а двое других работали в маршрутах налегке; и еще потому, что уставали настолько, что все равно, как и где было спать, лишь бы улечься, и к холодным коротким полубессонным ночевкам уже привыкли. Достали и большой — на всех четверых — котелок, припасенную оленью лопатку, которую теперь можно будет не спеша сварить и неторопливо поесть сочного горячего мяса. Старик в несколько минут вырубил подходящую жердь, воткнул толстый конец под камень, приподнял тонкий конец двумя рогатульками и подвесил на этот таган котелок с чистой сладкой ледниковой водой. И стал костер очагом.

Теперь у них впереди целые сутки оседлой — теплой, сытной, безопасной жизни. И будут они целые сутки, не сознавая этого сами, счастливы, ибо счастье и бывает только тогда, когда человек имеет мало, но когда это малое и есть все необходимое; но счастья нет, когда человек имеет много, ибо тогда ему хочется еще чего-то, и мучится он, и теряет удовлетворенность, душевный покой, свободу. В других местах, в «жилухе», и через многие годы с тоской будут вспоминать они сухую палатку, мягкий спальный мешок, кружку дымного чая, горячего всегда, даже в промозглую стукотню дождя по брезенту; будут вспоминать тишину и чистоту вокруг, ясность и космический холод неба. И только тогда станет им понятно, что были они счастливы по-настоящему, и было им дано это судьбой потому, что они за счастье платили сполна. И тем, кому «повезло» с комфортом, кто имел много и жил чаще в долг, непонятна будет радость, что осветит глаза бывших таежных бродяг.