Страница 16 из 58
Не слышит будто Злобин. Тяжелые руки свои поднять хочет. И трудно поднять, и знает, что сможет, не раздумывая, их вскинуть, засуетись сейчас Ефим «тозовку» с плеча сдергивать — навскидку в лоб его пулей повалит.
Застыл Ефим тоже, лицо неметь начало, бледнеет, доходит до него, что Злобин разговаривать не хочет, и глаза безнадежные — хотя и прищуренные, но прозрачные, бездумные глаза.
Все, сломался Ефим. Нечего ему говорить и незачем. Просто так он, не сознавая что, бормочет, чтобы молчание разрушить, оттянуть момент, когда вскинется винтовка. Старается спокойнее стоять, чтоб не спугнуть неподвижность злобинскую, а сам ищет: «Есть же выход… В кусты? Далеко. Винтовку из-за плеча? Не успеть…»
— Ты чего чудной какой-то? Чего надумал? Стрелять, что ли, в меня собрался? Эт за што же? За старое не с меня, а с тебя вроде должок, — настороженно и зло выговаривает он.
Игорь не слушает. Умом понимает, что надо было тогда, издалека… А теперь ждет чего-то. Руки-то готовы и сейчас, но в голове жар, бред больной, разброд: не похоже, что стрелял в него Ефим. Не может же Игорь не верить своим глазам: вот он стоит перед ним — другой, не опасный. Вертится в Игоревой голове какая-то золотая змейка. Назойливо вертится.
— Стой. Погоди. Понял я, чего ты хочешь, — голос Ефима набирает полную силу. Может, вспомнил, каким он был, Ефим Курханов, прежде? Вот подобрался и готов ко всему. Или кажется это Злобину.
— Дело прошлое. Рюкзак тот отдал я. Понял? Кто старое помянет… — с надеждой вглядываясь в Злобина, сказал Ефим, но ничего на лице Игоря не отметил. И зло уже, неожиданно выплеснул рискованные слова:
— А стрелял в тебя не я! Сейчас бы я…
Не хотел отвечать Злобин, но усмехнулся недобро:
— Не ты? Откуда ж знаешь?
— Догадался. По тебе, по разговорам всяким, — на минуту сбился, забормотал униженно Ефим. Но не пошел он по этой скользкой дороге вранья: — Ну, я! Слышь, ты, я! — зло и легко, как самому себе открывался, выкрикнул Ефим. — Случайно. Вот щас только дошло. Окончательно. Ну? Выходил я на Дыбу. Охотился. — Сбавляя тон, грустнее, успокоенней выкладывал слова Ефим, не заботясь даже — дано ли ему договорить. — Думал — олень. Мелькнуло похоже так в кустах. Наугад и выстрелил через речку. Далеко стрелял-то. Померещилось потом — вроде человек мелькнул. Да людей-то кругом никаких нету — я знал, нету. А-а, чево говорить-то. Да пойми ты: ни к чему мне было в тебя… Пацан у меня объявился. Весной этой узнал… Шестой год ему пошел. Зажить хотел. Угомониться. Попробовать. Охотился когда, на том месте, о них думал. А как пальнул, ну нехорошо мне стало. Еще, помню, подумал — не судьба… Ну, гад буду, зачем мне.
Сбился, замолчал Ефим. Похоже, слов у него не было больше. А может, не умел сказать словами. Но глазами, обмякшим лицом он говорил еще — без жалости к себе, без надежды разжалобить Злобина. Вроде как рукой на все махнул, как не про себя.
Игорь все так же стоял — неподвижно, напряженно, караулил его движения. И отчужденность в нем осталась прежней, и пустота в глазах. Но он уже слушал. Давно. Не слова — интонацию, голос слушал. А потом молчание Ефима: смотрел и слушал уже внимательно. В молчании была суть — в терпении и отрешенности.
— Поворачивайся. Иди, — властно, в лицо прямо вбил Злобин ему последнее.
Ссутулившись, притянув голову к напряженным плечам, но без видимого страха повернулся Ефим. Постоял. И начал медленно уходить. Выстрела ждал. Ждал момента прыгнуть в кусты, чтобы и со смертельной раной послать ответную пулю — и надеялся так ответить, и знал, что не успеет.
Всплыл в воспаленном злобинском мозгу сон, хотя тогда, проснувшись, он его не понимал. «Значит, за прошлое я ему мстить собрался. Так выходит. За себя только, за свою шкуру. Эдак не его — себя угроблю. Забыть-то я бы как раз и не сумел».
— Михаилу спасибо скажи. Ты его должник, — прошептал он деревянными бескровными губами широкой удалявшейся спине. — И я его должник по гроб. Тоже.
Не выдержал Ефим, оглянулся и как будто понял последние злобинские слова, а может, выражение лица уловил — побрел увереннее вниз, напрямик к спасительному зимовью, к людям, каждого из которых он раньше не очень-то рядом с собой ставил, да что там — большинство презирал, держал за низших, существующих для того, чтобы он жил как хотел. Но, оказывается, эти люди все вместе, как чувствовал он теперь, были его единственной защитой.
Игорь перекинул карабин в левую руку: приклад — под мышку, ложе на кисть наперевес и стал шарить папиросы. Несколько штук он испортил — пальцы дрожали.
Покурил Злобин, повел сумрачным взглядом по кустам вниз — Ефима видно не было; и, освободившись от напряжения, от нечеловеческой заботы, распрямился, вдохнул полной грудью и посмотрел выше.
Гольцы за распадком поднимались круто. По крутизне легко, без наклона вперед шагали матового самородного золота лиственницы. Вверх, вверх — волна за волной. И совсем высоко, перед линией снегов, редели.
По ложбинам еще пробивались вверх желтые клинья их строя, но на ровной крутизне, словно познав предел своей жизни в недоступной выси, стекали краснолистыми ручейками навстречу им кустарниковые березки ярника.
И казалось, там-то в этой буро-красно-желтой полосе и происходило самое сущее: лиственницы не отступали и настойчиво гибли, но выше подняться не могли.
А еще выше — холодно и призрачно — то ли небо, то ли снега.
БОЛЬШАЯ НОЧЕВКА
Рассказ
Улахан Бом
Сумрачно смотрит многоголовый Улахан Бом в долину. Двенадцать навьюченных оленей, две собаки и четверо людей, то есть несколько почти невидимых точек ползут там, внизу.
Зачем? Куда? Разве весной можно подползать к Улахан Бому?
Все живое бежит сейчас отсюда. Да и летом редкий зверь взберется по ребру-отрогу на его острую хребтину, но, вглядевшись в темные, без мхов камни, в острые безжизненные пики, в леденящие душу стылые зрачки горных озер, уходит зверь в другие гольцы. Крут Улахан Бом, суров, неприступен, чужд легкой беззаботной жизни.
Люди же — полевая бригада геодезистов: начальник, двое рабочих, каюр — карабкались по плечам Большого Бома на его вершины, копошились там целыми днями и только на ночь суетливо сбегали вниз.
Караван
Река вздулась. Сверху, с отрога, на белом фоне наледи она кажется темной набухшей веной на усталой натруженной руке. Солнце из-за спины подсвечивает даль. Утро, и видится четко. Километрах в полутора выше спуска с отрога набухшее русло разветвляется на множество расходящихся и сходящихся ниточек. И не высматривая больше кругом, без особых раздумий всем понятно, что реку можно переходить только там. И опять, как уже много дней, не нужны слова, и опять караван молча продвигается к цели — с террасы вниз к реке.
В нескольких десятках метров впереди река облизывает высокую скалу — прижим, не пройти. Сухонький, в торбасах и с якутским узким ножом на опояске человечек, который тянул за повод передовика — первого в связке, самого умного и сильного оленя, стал забирать вправо, в сторону от реки. Надо обходить сопочку, которая выдвинувшейся скалой обрывается в реку.
Вон, только чуть больше километра, на широкой наледи дробится река — рукой подать, а глазами, кажется, и совсем уже там, но справа вода одним мощным руслом бьет в скользкий камень, и караван уходит в противоположную от цели сторону. Рев воды отстает, и в безмолвии горного распадка становятся слышны неуместные здесь звуки жизни: жестяно брякает ботало на шее передовика, загнанно дышат олени, на пятнах теней ломко хрустит не-оттаявший наст.
Выспалось за зиму якутское солнце и жарко греет теперь мокрые от пота спины людей и оленей. Уже заметно опустилось оно с зенита, но до сумерек еще далеко, а темной ночи и совсем не будет — чуть только утонет веселое светило за горизонтом и снова всплывет посмотреть, что творится на Улахан Боме. Но до этого у людей еще пройдет много быстротечных и остановившихся, спрессованных работой часов.