Страница 2 из 14
Так и случилось: дети выросли, получили достойное образование, покинули родительский дом, а старшая так и вовсе сменила Москву на Ленинград… Ничего, завели сиамского кота, баловали его, как ребенка, читали английские книги, смотрели черно-белый телевизор, гуляли в Покровско-Стрешневском лесопарке, кормили серых белок… А потом пришли болезни, простые и – смертные. А за ними – колумбарий через стенку от Донского монастыря. И еще семнадцать лет миновало – когда другими интересами и стремлениями жила в этой квартире семья младшего ребенка – сына, известного ученого, – и его тоже не стало. Дочь Ольга продала квартиру, а внучка Наталья (разрешите представиться) – разбирала старые бесполезные вещи, не надеясь ни на какие ценности, потому что проказница-жизнь усмешливо распорядилась так, что… В общем, спасибо, хоть стены уцелели для продажи… И небольшой фанерный чемоданчик, обшарпанно-коричневый, с металлическими углами и наивным замочком, миниатюрный ключик от коего кто-то давным-давно продел на шнурке сквозь петельку ручки…
Собственно, возилась я со вскрытием так, на всякий случай, ожидая увидеть очередные домашние лоскуточки-ниточки-пуговички, бедненькие, – то ли для рукоделия, то ли просто позабытые. И вздрогнула, обнаружив, что реликтовый чемодан доверху набит письмами, запечатанными в самодельные конвертики с номером полевой почты… Ошибиться было невозможно: так могла выглядеть только переписка военного времени. Письма – из тех, что, опаленные или полуистлевшие, с расплывшимися чернилами или вырванными клочками, истертые на сгибах, темно-желтые от времени, хранятся во всех музеях Великой Отечественной – от пролива Лаперуза до Калининграда. Но здесь, в двадцати минутах езды на метро от Красной площади, в январе 2016 года передо мной лежало горкой несколько десятков отлично сохранившихся писем, будто вчера полученных и прочитанных. Все-таки, первый раз я прикоснулась к ним с некоторой опаской: «старшим» – семьдесят пять лет, «младшим» – семьдесят, вдруг сейчас рассыплются в прах? Ничего подобного. Поразительно добротная бумага, ясно видимые чернила, четкие буквы… Я тотчас узнала почерки моих дедушки и бабушки, родителей мамы, – быстрой кровной памятью: беззаботной школьницей переписывалась с обоими из Ленинграда… В те годы сразу по буквам на конверте понимала, чьей рукой написано письмо, – хотя послания всегда были, конечно, их совместными… А эти аккуратные квадратики дедушка когда-то слал бабушке из Красной Армии, а она ему – из эвакуации и, позже, из Москвы. Руки мои, наконец, задрожали – и по мере того, как я все яснее осознавала, что именно держу, трепет все усиливался – так что пришлось опустить письма обратно в чемодан: они будто стали тяжелыми. Как золото.
Я все-таки нашла в этом разоренном доме клад.
До этого времени мне казалось, будто я достаточно знаю о том, что выпало на долю моих дедушки и бабушки во время войны – про бабушку даже больше, потому что она охотней рассказывала мне и маме, за месяц до войны родившейся, про ужасы эвакуационных мытарств. Дедушка же о тех днях почти не говорил при мне – да и вообще человеком был весьма закрытым, на слова скупым, иногда сдержанно-ироничным. «Той» еще, «старой» закалки – и смутных лет, когда многословие лишь вредило. Сын репрессированного: его отец, инженер, сосланный попросту «за происхождение» (формальным предлогом послужил прибывший из Америки на его имя технический журнал, из чего было раздуто дело о «вредительстве» – хорошо хоть не о шпионаже!) в 1933 году и через три года в ссылке же умерший, был реабилитирован посмертно «за отсутствием события преступления» лишь в 1960 году – когда сын его уже переехал с семьей в свою первую и единственную отдельную квартиру. Собственно, вот он сам – инженер Павлов Владимир Павлович – и его единственное, драгоценное, сохранившееся письмо (верней, часть письма) с Первой Мировой – к жене Ольге.
«25 июля (7 VIII) 1916 №49
Дорогая Олечка! В субботу получил твое письмо от 7 июля № 19. Собирался отвечать на него вчера, но вчера приехала к нам генеральша Клюева, и все было связано с этим фактом. Я жду еще твоего № 18, чтобы узнать, что случилось с твоим пальчиком, и в котором ты должна была написать по поводу приезда Лиды. Я ровно две недели не получал твоих писем, а, когда получил, едва узнал твою руку, таким дрожащим почерком написано. Обращалась ли ты к доктору? Посылаю тебе свою карточку, снялся я на прошлой неделе. Я в новом кителе, который сшил себе на Пасху, погоны – присланные Толей. Другую посылку от начала июня также получил. Поздравляю тебя с днем рождения Димы, целую и поздравляю моего милого мальчика. Очень приятно, что Лида побывала у Вас, и Толя собирается приехать ей на смену. Мой привет им обоим».
Справка о реабилитации… Жаль, посмертная.
И метрика его сына Димитрия:
Обратим внимание на его восприемника (крестного). Это не кто иной, как родной старший брат отца ребенка, Михаил Павлович Павлов, статский советник. Пока в миру. Глубоко верующий человек, позже он станет священником и будет расстрелян большевиками за веру (официально – за контрреволюцию, конечно) ок. 1937 года. В списках канонизированных в 2000 году новомучеников и исповедников российских я его не нашла. Но верю, что это наш семейный святой, предстоящий на Небесах пред Господом за потомков.
Сохранилась единственная фотография о. Михаила, по которой понятно, что младший брат был очень на него похож. Надпись на обороте: «На память брату Владимиру. Священник Михаил. 1929 г.».
А с моим дедушкой Димитрием (он так и подписывал свои письма, не пропуская в крестильном имени первого, впоследствии самовольно удалившегося «и») за два года до войны произошла весьма странная и не то что неприятная – а, прямо скажем, жуткая история. Меня она касается непосредственно, ибо от кульминации напрямую зависело – родиться на этот свет моей маме, или нет, а значит, и мое здесь появление стояло в те дни под очень большим вопросом. В те годы наличие «бывших» в родословной советских работников проверялось вот так (даже модный советский юмористический журнал «Крокодил» в 1941 году нашел возможность высмеять это):
Подпись: «Значит, сведения о прабабушке Семичева верны. Перейдем к предкам постарше».
В 1939 году Димитрий Павлов, двадцатидевятилетний московский инженер-электротехник (не просто «из бывших», а еще и сын ссыльного, не забудем), случайно допустил серьезную ошибку в расчетах при проектировании секретного военного оборудования, и заметили ее только тогда, когда по неверному чертежу была изготовлена партия ни на что не годившихся приборов. Собственно, предыдущего предложения достаточно. Любой наш соотечественник старше сорока лет понимает, что с той минуты мой молодой дедушка мог с полным основанием считать себя покойником. Точно так же воспринимали его и все окружающие – друзья, коллеги и невеста Тамара, работавшая в том же проектном институте конструктором. Такое и в наши дни (представьте Сколково, например) с рук бы виновному не сошло – его жизнь на этом, конечно, не закончилась бы, но по развалинам ее он бы мыкался еще не один год. В условиях же сталинской мобилизационной политики и экономики конца тридцатых это с вероятностью до ста процентов означало быстрый расстрел после пары недель интенсивных пыток. Было назначено общее собрание коллектива института, на котором Димитрию предстояло быть единогласно заклейменным позором, разоблаченным в качестве вредителя и переданным в железные руки «органов». Выйти из актового зала без конвоя обреченный уже не рассчитывал. Тамара, одна из немногих коллег в те дни от любимого не отшатнувшаяся (а ведь в случае катастрофы ее породистая головка с плойками полетела бы с плеч второй, как принадлежащая внучке запытанного во время красного террора купца второй гильдии, дочери царского офицера и по совместительству – самому близкому человеку «диверсанта»), сидела в первом ряду и видела, как давал объяснения ее с виду спокойный жених. Ни одного слова она не запомнила – только рассказывала потом всю жизнь, что лицо «Димуши» стало белей бумаги – и горели на нем ультрамариновым огнем его пронзительные глаза… Он был красив, да. И благороден. И мужественен до самой смерти, которой в тот день еще не суждено было завершить свой победоносный замах. Вмешалось то, что в наше время называется человеческим фактором, – а лично я назвала бы просто и точно: чудо – в лице директора института, тоже оказавшегося честным и смелым человеком. Не убоявшись обвинений в пособничестве врагу, он произнес тогда целую пламенную речь – от чистого партийного сердца, и сумел убедить всех присутствовавших в истине – очевидной ныне, но в те годы труднодоступной: ошибиться может каждый, и обычный человеческий просчет вовсе не должен караться смертной казнью… Директор сам вскоре был репрессирован по другой причине; имени его я не знаю; был ли он тогда расстрелян или только получил срок – но на земле его, в любом случае, давно уже нет; зато есть поступки, которые гарантированно отправляют человека в рай.