Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 83

«Товарищ начальник госпиталя! Обращается к вам младший сержант Арчил Месхи, находящийся на излечении в палате № 2 хирургического корпуса. Я бы не беспокоил вас, но попал в такое затруднительное положение— просто спасения нету. А потому настоятельно прошу перевести меня в другой госпиталь, все равно в какой, по вашему усмотрению.

Может, причина покажется вам неуважительной. Скажете: «Мудрит солдат», — но дочитайте мое письмо до конца и судите сами.

Вы, наверное, слыхали, что ко мне ходит маленькая девочка, по имени Цабуня. Она думает (да и все в госпитале уверены в этом), что я друг ее отца, близкий ему человек. Но, товарищ начальник, тут недоразумение получилось.

Дело в том, что отца этой девочки я в глаза никогда не видел и фамилию его услышал впервые две недели тому назад от самой Цабуни, когда она пришла к нам в санитарный вагон.

Смотрю: стоит она в коридоре, маленькая веточка, надломленная грозой, и плачет — даже не плачет, а молча глотает горькие, недетские слезы.

Не выдержало мое сердце, товарищ подполковник! И, не задумываясь, я сказал ей, что знаю Валико Абуладзе, видел его недавно живым и здоровым. Может, что и неправильно я сделал, но мне так хотелось ее утешить!.. Думал я по простоте своей душевной, что па этом и поставим точку. А вышло по-другому.

Привезли меня к вам в субботу, а в воскресенье лежу, отдыхаю после перевязки, вдруг входит в нашу палату эта самая Цабуня — и прямо ко мне. Я так и обмер.

— Узнаете меня, дяденька? — спрашивает опа и, как взрослая, здоровается со мной за руку.

«Узнать-то узнал, но что мне еще тебе сказать, девонька!» — подумал я.

— Вам можно разговаривать? Я пришла узнать о нашем папе…

Что мне было делать? Признаться, что я не знаю се отца? Но вы бы посмотрели в ее глаза — они так сияли и столько ждали от меня радостей, что я не осмелился сказать ей правду.

— Садись, маленькая, — только и мог я вымолвить. Присела она на краешек кровати и смотрит на меня, а я вожусь, цигарку свертываю, прикуриваю, но чувствую — больше молчать нельзя. Собрался с духом и давай рассказывать девочке, какой у нее отец храбрый, непобедимый и как боятся его фашисты.

Слушала она меня, слушала и вдруг спрашивает:

— А почему папа так долго не пишет?

Нелегко ответить на такой вопрос. А надо. Сказал, что солдата могут послать на особое задание, а оттуда писем не шлют. И почту могут разбомбить в дороге. Война…

С того и началось. Привязалась она ко мне, как к родному. То приходит одна, то с маленьким братом Учой, а позавчера привела своих школьных подруг — послушать, что я рассказываю про ее отца.

Поверьте, товарищ подполковник, просыпаюсь я утром и ни о чем больше думать не могу. Знаю: придет Цабуня… Вот лежу и выдумываю для нее всякие истории: «Валико Абуладзе один против фашистского танка», «Валико Абуладзе выручает в бою товарища», «Валико Абуладзе приводит «языка»… Устал я, товарищ подполковник, не богат, должно быть, на выдумки, а главное — страх меня берет: напутаю что-нибудь, проговорюсь — ведь моя правда ходит на тоненьких ножках! Жалко девочку… Лучше мне уехать из этого города. А Цабуня пусть дожидается своего отца… На войне, сами знаете, всякое бывает. Думают, пропал человек, а он, гляди, целым и невредимым объявился…»

Кутаиси,

1957





Мамия Джаиани

Мне так и не удалось поспать в эту ночь — немец до утра бомбил Симферополь. Первая волна бомбовозов прошла над городом с наступлением темноты. И так до самого рассвета, волна за вол-ной. Дадут немного отдышаться, и опять беги через всю улицу в надоевшее до смерти убежище. А надоело оно потому, что в нем было душно, сыро и тяжелый, в три наката потолок буквально давил на мозги. Ни распрямиться, ни повернуться — люди стояли, прижавшись друг к другу, носовой платок из кармана не достанешь, чтобы отереть взмокшую шею.

Всем нам надоела эта беготня туда и обратно — из редакции в бомбоубежище, из убежища в редакцию, но что поделаешь, бегали — таков приказ. И только один из нас, секретарь редакции, тишайший Нико Агиашвили взбунтовался. Он сказал:

— Хватит. Ложусь спать. Будет налет, пожалуйста, не будите. Спящий смерти не видит. Не проснется и все.

— Дело хозяйское, — сказал я, прислушиваясь к отдаленному гулу бомбовозов. — А я, брат, лучше пойду. В этом вопросе я с тобой не единомышленник. Бомба на голову? Нет, меня это и во сне не устраивает.

На рассвете небо, наконец, затихло, и мы, злые, как черти, помятые и уставшие, вылезли из убежища.

Наша улица в эту ночь не очень пострадала: разрушило пустующую хатенку на углу, с другого дома взрывной волной снесло крышу да во фруктовом саду, где стояли наши типографские машины, бомба разбила в щепу большую цветущую яблоню.

Я прошел садом в наш флигелек и едва успел разуться, как появился редактор газеты, капитан Валико Эсаяшвили.

— Ты очень устал, Константин? — спросил редактор. А мог и не спрашивать об этом — сам немало набегался, показывая подчиненным пример дисциплины.

— А что? — спросил я. — Пока я еще в силах таскать эти милые сапожки.

Редактор поморщился. Значит, я не вовремя заговорил о сапогах. А сапоги мне достались знаменитые — редакционным острякам было на чем оттачивать зубы. Когда я получал зимнее обмундирование, в каптерке сапог моего размера не оказалось, и пришлось влезть в огромные кирзовые корзины, сшитые, вероятно, на какой-то особый случай. Чего я только не напихивал в них — и бумагу, и солому, и портянок я наматывал по две пары — не помогло. Хожу по земле, как водолаз по дну морскому. Одним только они были хороши: обувался я по тревоге быстрее всех, а разувался не касаясь сапог руками. Взмахну ногой, и летит моя обувка через всю комнату в самый дальний угол.

Валико как-то обещал, что пойдет со мной к вещевикам, и сапоги мне выдадут взамен этих чуть ли не генеральские, но обещание свое он так и не выполнил, а сейчас сделал вид, что и намека моего не понял.

— Вот что, дорогой писатель, придется тебе поехать в батальон Метревели. Его ребята вчера хорошее дело провернули. Напиши строк семьдесят в завтрашний номер.

В сторону передовой уехать было нетрудно. Попутная машина с гвардейским знаком на дверцах сразу подобрала меня, и, устроившись в кузове, я тут же задремал, успев все же сказать трем дюжим гвардейцам:

— Ребята, мне нужно сойти у поворота на деревню Шули. Если засну и не добудитесь, прошу вас, сбросьте меня без церемоний у того поворота. Я потом сам проснусь.

Батальон, в который я направлялся, уже третий день участвовал в боях за освобождение Севастополя. Я знал, что первые атаки батальона были не очень удачны, но если наш редактор так срочно послал меня туда за материалом, то, значит, дела у майора Метревели пошли на лад.

Спал я очень недолго, дорога была разбита, покалечена, вся в рытвинах и ухабах, и даже пень бесчувственный проснулся бы от такой тряски. Я закурил и огляделся.

По обе стороны пыльного проселка тянулись фруктовые сады. Был конец апреля, самая пора буйного цветения персиков, вишни, крымской сирени… Но цветы на придорожных деревьях были покрыты серой пылью. Они были как мертвые. Пыль стояла над этим поселком уже несколько суток — тонкая, легкая, как дым, такую я не видел даже в Шираки в самые засушливые годы. День и ночь по этим проселкам шли войска, и тысячи ног, тысячи колес растирали в порошок сухую апрельскую землю. Я просто не могу описать, как тесно было тогда на ведущих в Севастополь дорогах. Скажу только, что когда в такой поток металла, каучука и людей попадала одиночная машина, вроде нашей, ее не мог выручить даже гвардейский знак на дверцах. Нас просто выпихнули с дороги и прижали к каменному забору самоходные пушки, а когда через полчаса мы попытались снова выехать на дорогу— расшумелись пехотинцы.