Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 83 из 90



Зачем?

Он еще раз хотел взглянуть на спящую женщину, но глаза его уже так тяжело и плотно закрылись, что он никак не мог справиться с ними, — улыбка пробежала по всему телу, и он в счастливом и блаженном неведении удивленно провалился в сои.

Без шума и пыли

Вялая улыбка брезжит на его измученном неземной уже заботой лице. Улыбается он чему-то очень далекому и нереальному — так далек и нереален женский голосок в телефонной трубке, дрожащей в его руке, обтянутой сухой пятнистой кожей.

— Я-то? Хорошо. И чувствую себя тоже хорошо, хожу в сквер, отдыхаю там на скамеечке… Вот так, милая, ты о себе-то мне расскажи-ка лучше. Совсем забыла меня. Совсем! Я понимаю, семья, заботы разные… Зашла бы все-таки. Соскучился я до тоски. Вот и заходи, потолкуем о твоих неприятностях, может, что-нибудь и придумаем вместе. Ладно, жду, милая. Не обмани. Очень буду ждать… Как праздника. Вот… Целую тебя. Сразу после работы? Это, значит, в половине седьмого вечера? Хорошо, моя красавица.

Он кладет дрожащую трубку на рычаг автомата, улыбка угасает на морщинистом лице, он ее словно бы пережевывает бесцветными губами и проглатывает с отвращением. И с этим обычным теперь выражением какой-то брезгливости на лице идет по тротуару, прижимаясь к стенам домов. Розовые, воспаленные на ветру глаза его поблескивают голубенькой слезкой. Цементного цвета габардиновое пальто старого покроя с жировыми пятнами на лацканах болтается, как кавалерийская шинель, прикрывая ноги чуть ли не до щиколоток. Плечи обвисли, а из обтрепанных рукавов видны только кончики заострившихся пальцев. Ботинки шаркают по асфальту, шаг его короток и неуверен. Старческие, немощные заботы сплелись в сплошное страдание на его лице — ему в ходьбе теперь приходится беспокоиться о том, как бы не упасть, не оступиться на уличном переходе, успеть дойти до противоположного тротуара, пока горит зеленый свет. Серая, вытертая фетровая шляпа с просолившейся лентой и шелковое, скользко прячущееся под воротником узенькое кашне. Тонкие поля шляпы волнисты и давно уже неуправляемы, некогда модный излом заострился, а сам колпак промялся по форме черепа.

Все теперь раздражает его! Даже женщины, на которых он давно уже не смотрит как на некий слабый пол. Они для него теперь стали сильными, и он сердится на них, когда те толкают его в дверях магазина, не пропускают первым, капризно ругается в троллейбусах или в метро, если ему не уступают места, требует внимания к себе, хотя бывает терпелив, если не женщина, а мужчина нахально сидит, не вставая. Мужчин он побаивается, сторонится шумных компаний, обходит пьяных, подозрительно вглядывается исподтишка в лица встречных, а иной раз даже останавливается, пропуская быстро идущего за ним следом человека.

По-мужицки крутой и хваткий, окружавший себя в прошлом людьми подобострастными и робкими, умевший одним своим взглядом лишить дара речи, но любивший и простить великодушно, — человек этот, по фамилии Рогов, так одряхлел к семидесяти годам, так изменился душой и телом, что его трудно было бы узнать даже тем людям, которым он чуть ли не во снах являлся и которые трепетали когда-то перед ним в его кабинете, не решаясь присесть на стул, если он и просил их об этом.

Анатолий Васильевич Рогов имел всегда при себе довольно пухлую пачку с вырезками из газет: тут были статьи на хозяйственные темы, на темы морали и быта, статьи под рубрикой «Из зала суда» и множество всяких заметок, имеющих какое-либо воспитательное или поучительное значение. Провинившихся сотрудников Анатолий Васильевич усаживал на стул и, ссылаясь на занятость, говорил вежливо и как бы между прочим:



— Ты тут пока посиди и вот это почитай, а я тем временем займусь одним дельцем. Читай внимательно и, когда прочтешь, расскажешь мне содержание статьи. Вот так… Сиди и читай.

Он вытаскивал из папки какую-нибудь статью, которая, по его мнению, лучше, чем он сам, могла объяснить виновнику смысл и значение его проступка, и углублялся в свои дела. И лишь после того, как статья была прочитана, начинал со своим подчиненным разговор по существу, забывая о педагогике и не скупясь на выражения резкие и обидные.

Этот стиль Рогов перенял еще в молодости у своего, покойного теперь, начальника, который не однажды заставлял его читать статьи на моральные темы, расспрашивая потом, о чем там написано, делая это с ехидной какой-то наивностью и приговаривая с удивлением: «Да что ты говоришь! Не может быть! Так прямо и написано? А ну-ка, прочти мне вслух». И Рогов читал, ненавидя в эти минуты самого себя, а в душе кляня на чем свет стоит своего мучителя.

Рогов на личном опыте знал, что в этой педагогике важно не перегнуть палку и не довести человека до бешенства, а потому он не всегда пользовался таким — сильнодействующим, как он считал, — методом проработки, предпочитая со старыми и хорошо ему знакомыми работниками вообще разговаривать без всякой церемонии.

— Нет уж, прошу тебя, сядь, сукин сын, посиди, погляди мне в глаза, я не мамзель какая-нибудь, а ты не гусар, можешь и сесть, — говорил он мягко окающим, четким и вкрадчивым голосом, добавляя в шутку: — Пока можешь на стул, а там посмотрим, разберемся и решим, куда тебе лучше сесть. Вот так. Хорошенько садись, поплотнее, поплотнее. У нас с тобой разговор будет серьезный, я даже секретарше приказал никого не впускать ко мне, чтоб не мешали. Ну чего ты, как школьник, ежишься?! Может, тебя с родителями вместе надо вызывать? Вот я приказ-то напишу, чтоб твои родители явились ко мне объясняться за такого непутевого сына, раз сам ты молчишь, как нашкодивший мальчишка. Долго будем в молчанку-то играть?! — взрывался он вдруг, и глаза его источали коварный, сатанинский блеск. И не гневом, а каким-то шутовским весельем преображалось его лицо, змеиная улыбка играла на губах. — Вот что, — говорил он, не сводя глаз со своей жертвы. — Слушай меня! Ступай-ка ты в баню! Разговор у нас с тобой не получится сегодня, потому что, я гляжу, ты вспотел с перепугу, а я, когда по́том пахнет, плохо соображать начинаю. Иди-ка ты, купи банного мыла, веник да мочалку и ототрись как следует… Иди! Эй, подожди! Фортку открой пошире, впусти ты ко мне весеннего воздушка, чтоб проветрилось. Вот так. Постой! — кричал он опять, возвращая виновника уже от дверей. — Поди-ка сюда ко мне… Садись.

— Да чтой-то вы, Анатолий Васильевич, совсем уж… — обиженно говорил провинившийся, зная заранее, что гнев начальника сменился уже на милость и пришла пора покапризничать. — То пошел, то вернись… Ох-хо-хо! Сколько вместе работаем, а все никак, все на крике. Ей-богу, иной раз хочется плюнуть на все и уйти к чертовой бабушке. Терпение лопается! Просто как с мальчишкой каким…

— Ладно тебе! Заныл! — гремел Рогов уже во весь голос, напрягаясь лицом и багровея. — У меня ведь тоже есть шея, вот она! — стучал он себе по крутому загривку. — И она мне роднее твоей. Если мы друг на друга обижаться будем, как мамзели какие, кто же работать-то будет, мать честная?! Обиделся! Ты мне вот что скажи, сукин сын, когда ты меня на рыбную ловлю пригласишь? Ведь сам-то не догадаешься зайти. А ведь налим-то голодный ходит, а? Колокольчики-то мои заржавели, — всхохатывал он. — И что ты мне тут свои обиды талдычишь, скучный ты человек! Поехали-ка, Феденька, в эту пятницу… Это какое же число-то будет? Так, в эту пятницу едем с ночевкой. Поклониться ведь надо, а? Давно не били челом, Феденька, давно. Я шоферу прикажу… Шофер-то у меня новый, мальчишка еще, лихой с излишком, но вот что я доложу тебе, дорогой мой Феденька, шофер мой рыбак. Рыбачок! Лихой, сукин сын, но рыбачок заядлый, сам просится… Ему и приказывать-то не надо. Это для него как поощрение. А уж ты, Феденька, обо всем остальном позаботься. Вот тебе мой приказ: не выполнишь, тогда уж точно, уволю к бабушке твоей чертовой. Вот так. И слушай-ка, я тебя серьезно прошу, по-товарищески, ты своих ребят мобилизуй. Срок ремонта прошел. А ты все валандаешься. Где надо — за глотку возьми, а где и пряником. Тебя ли мне учить! Не подводи своего начальника. У меня ведь шея-то не железная, всех не вывезу… Учти это обстоятельство. Серьезно говорю.