Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 62



Парень разглядывал меня молча, усмехался тупо, тер ладонь об ладонь над огнем, и казалось, будто он точил на наждаке нож… Был он белес и губаст, а глаза его играли мрачноватой хитростью, наглой, пьяной насмешинкой.

Недолюбливал я и побаивался людей с такими глазами: видно, когда-то, может быть в детстве, в забытой давным-давно давности меня обманул или обидел человек с такими глазами… И предчувствовал я недоброе. Подумал случайно, что на месте Нюры не поехал бы с ним в эти брошенные шалаши, не называл бы его Коленькой — уж очень он весь ненадежный какой-то был. С вечера-то я не разглядел, а теперь и не рад был, что увидел его, потому что, не видя, представлял его иным, сотворил, как говорится, доброго себе молодца с красной девицей. И поговорка вспоминалась о шалашах…

Так мы сидели в напряженном молчании и грелись у огня. Я не выдержал и сказал:

— В таком тумане заблудиться можно.

Женщина вздохнула и поднялась с сена, сказав парню:

— Отряхни-ка меня.

Тот посмотрел на нее и не шевельнулся.

— Чего отряхивать, — сказал. — И так хороша. Тащи-ка лучше велосипед в лодку, пора нам.

Она провела руками по груди, по бедрам, улыбнулась незнамо чему: радости ли тайной своей или тому, что вот поедут они опять сейчас с Коленькой в кромешный туман, в котором заблудиться можно.

Не попрощавшись со мной, она повела велосипед к лодке. Лодка тенью возвышалась в белом хаосе пара, и такой же призрачной тенью стала скоро милая эта, нерослая женщина с глазами дикой утицы. Тени шевелились, покачивались, велосипед звонко дребезжал, стукался с резиновой мягкостью о днище лодки, о борта. Но все утихло, женщина уселась в лодке и замерла в ожидании. Клок густого тумана наплыл на лодку, и она скрылась из глаз, словно ее и не было у берега.

— Красивая, — сказал я парню с добром.

Он покосился на меня, и лицо его сморщилось в улыбке, расплылось, покоробилось все, глаза затекли, и он странно засмеялся. «Тхе-тхе-тхе», — отрывисто выговаривал он в странной своей смешливости.

Я смутился и спросил:

— Жена, что ль? Или так?..

«Тхеканье» его стало громче и отрывистей, парень закашлялся и незнакомым, грубым голосом сказал мне:

— Малый ты не дурак, да и дурак не малый… Когда ж это было, чтоб в шалаши с женой… В дурдоме я не жил. — И опять засмеялся: «Тхе-тхе…»

— В каком дурдоме? — спросил я.

Так же недобро и мрачно он покосился на меня, будто я обидел его, и сказал тихо и наставительно:

— Где сумасшедшие. Не слыхал? А таких жен, как она, теперя много. Жена! Мне еще пожить хотца! А тебе пондравилась? Тхе! Вот уеду, можешь попользоваться. В отпуску я здесь. Гуляю тут. А до Ртищева тебе…

Он сначала опешил, когда я сказал ему брезгливо:



— Иди-ка ты отсюда. А то я сейчас тебя побью.

Я сказал ему это со всей той ненавистью, на которую был способен, и, говоря, знал, что при случае справлюсь с ним и действительно побью. Ему, видно, странно было услышать это презрительное «побью», он поднялся и спросил, прищурившись:

— За чтой-то?

Я промолчал.

— Видал я таких фраеров, — сказал он блатным говорком, напрягаясь весь, и стоял на полусогнутых, подрубленных как будто ногах.

Молчание бесило его, неподвижность моя и расслабленность наддавала ему злобы, он долго и гнусно ругался, стоя за моей спиной, и с руганью этой, с угрозами ушел к лодке, спихнул ее в воду, вскарабкался на нос и вместе с лодкой исчез в тумане.

Мне было тоскливо. Туман не рассеивался, а нужно было спешить. Но идти я не мог, не зная дороги, и вынужден был ожидать.

…Слои пара, подсвеченные встававшим солнцем, все чаще распахиваются, открывая Волгу, потяжелевшую глянцевитую громаду воды. Желтый этот, светящийся пар уже не в силах закрыть голубизну в зените, уже не спокоен он, стремительно рушится вдруг желто-серыми пологами, клочья его стелются над водой, силятся подняться опять, застлать разжиженную ясность и простор. И вот уже виден в мутных коридорах рыжий берег… Но снова пар душит просветы над водой, густеет, сереет с небывалой силой и уже кучевыми облаками вздымается ввысь, кружится упруго, золотясь на солнце волнующимися, низкими очертаниями, уплывает прочь, и неведомо откуда приходят другие рваные клочья, табунятся над Волгой, обметывают ее… Но далеко уже видно вокруг, уже не в силах туман закрыть другой берег Волги, песчаные отмели и разбег полированной глади, которая отразила уже своей тяжестью солнечные лучи.

И раскрывается ясный мир. В голубом небе низко и быстро текут в воздушных потоках облака поднявшегося тумана, плотные, четко очерченные и величавые, как высокие их братья… И пустынна река.

ВЕСНА

Жизнь его прошла, и он хорошо это чувствовал. Задумывался по ночам, вспоминая прошлое, и не заглядывал далеко в будущее. Не потому, что думал о смерти. О ней не приходили мысли, и его не тревожили, не угнетали похороны, струганые гробы, в которых увозили на погост мужиков и старух. Каждому из этих ушедших его ровесников он отдавал все почести, доходил до ямы, супился, слыша слезы, и вместе с другими бросал горсть глинистой земли на опущенный гроб. А вернувшись домой, думал об умерших всякое. «Вот, — думал он, — и Степан Васильевич преставился, а уж какой был мужик. Буян какой был! Чудил, бывало… В революцию это он имение-то Ревакинское поджигал и мост через овраг… А хороший был мост, с перилами, крашеный. Ну мало ли что барский! Ходили и мы по нему… Вгорячах все было, по несознательности. Бог простит».

И нашептывал по старинке привычное о царстве небесном.

Жена его старая приходила в дни похорон за полночь и творила молитвы, глядя на озаренные образа. Она это делала всерьез, с верой и любовью, и он никогда не мешал ей.

Но сегодня после похорон ему было трудно, стояла весна, в доме было душно и пахло растаявшим воском, было темно в избе, темнее, чем в мире, и он вышел из дома, оставив старуху с ее молитвами.

Он сел на скамейку под окном и стал курить. Где-то за крышей в полнебе неистовствовала луна, и на земле покоились синие тени, были слышны ручьи, будто тетеревиное токованье, и плач одуревших чибисов над разбухшим, непахотным полем. Доверчивые, они подлетали к деревне, и в лунной синеве Пронин силился различить их, стонущих близко и стучавших крыльями… Но была ночь. И как бы светла она ни была, птицу в небе разглядеть не удавалось, хотя и слышал он пьяный ее полет над своей избой и знал, куда она полетела. А под деревней, в потной лощине редко и коротко вскрикивала в ночах какая-то неведомая тварь, и тоже можно было понять по этим вскрикам, что она, эта тварь, передвигалась, не сидела на месте, звала кого-то, разыскивала и, может, о любви так кричала, о тоске своей, об одиночестве. Кто ж ее поймет…

И только у людей в эту ночь царила тишина.

Пронину было много лет. Ноги носили его, хотя и мучился он порой по ночам со своими старыми костями. Болели они нудно и тяжко, и ему тогда казалось, что во всем виноваты резиновые сапоги, и он ругался. А жена ему говорила: «Оставь ты свои догадки. Слава богу, сколько годков хожу все в сапогах этих, а ноженьки не в пример твоим. Старость твоя подошла, вот и болят».

А он на нее прикрикивал и твердил свое. И так они бранились. Она ходила за ним, ругаясь, кормила, растирала ему ноги муравьиным спиртом, ворчала, а он лежал и крепко высказывался, когда уже невмоготу становилось от боли, а потом опять умолкал.

У него было заметное лицо: большой и широкий нос с мясистыми окрылками ноздрей и тяжелая, словно подрубленная от ушей челюсть. Кожа лица продубилась к старости, побурела и как будто спеклась. Появились складки, придающие лицу выражение жестокого равнодушия, глаза запали и помутнели, стали мрачными. И вечно на этом лице царило спокойствие: видно, отмерли те мышцы, которые рождали когда-то улыбки, слезы и гнев. Осталась на лице одна лишь пустынь. Это ему так жена сказала: «Пустынь у тебя на лице… Помрешь, видать, скоро».