Страница 55 из 62
Так вот, она поселилась в квартире надо мной. Я видел, как она вселялась. С ребенком на руках, бледная от счастья и усталая тоже, наверное, от счастья. Ты знаешь, как можно устать от счастья? А ребенок только-только научился ходить…
Приехала она из ближней деревни, из Шаболова, что ль. Деревню эту ломали, а жителей переселяли в новые дома. В общем, никогда она не жила в благоустроенном доме, с газом, с горячей водой и так далее. А к тому же была она еще немая…
Старик помолчал, а потом со вздохом опять стал говорить:
— Сынишку ее звали Сережей. А меня тоже зовут Сергеем. И вот слышу я, зовет она своего: «Серьёза! Серьёза!» И с трудом зовет, с натугой. Язык не слушается. Грубый язык. Тяжелый. Потом я узнал, что в детстве у нее скарлатина была, и она оглохла. И онемела. Говорить-то ее научили… Но ты представляешь, как это трудно! А? Удивительно! Не слышать ни себя, ни людей — и говорить…
А сначала я растерялся. Привезла она с собой какую-то деревянную качалку и вот среди ночи, как сынишка ее заплачет, вскакивала и давай качать… У меня над головой: бух, бух, бух, бух. Повезло, думаю, черт побери!
Затопила она меня. Воду горячую не сразу дали. Да и потом что-то там ломалось часто, не ладилось, и слесари временно отключали. Она, не зная, открыла краны, а закрыть забыла и ушла. Воду-то без нее и дали. Всю мою кухоньку испортила. Ну что делать! Дверь ее заперта, и слышу, как вода там хлещет и пар из щелей валит. Хорошо, участковый проходил, взломали мы с ним дверь, закрыли краны, а у нее полна квартира воды, детские игрушки какие-то плавают…
Потом пришла сама. Я на нее как на врага лютого смотрю, а она вся в слезах, и такие слезы у нее тяжелые, словно это и не слезы. И так на меня смотрит, будто сказать хочет: прости. А сказать не может. А сынишка у нее в ногах, за подол ее цепляется, плачет. А она ему стоном своим говорит:
— Серьёза, не надо. Серьёза!..
На следующий день двое мужчин чинили ее дверь.
Они-то мне и рассказали, отчего она оглохла и немой стала. Один из них был мужем подруги ее, работала его жена с этой Лизой на ткацкой фабрике. И все он оправдать ее пытался передо мной. Разжалобить меня пытался. А меня и не надо было. Я и так жалел ее тогда и странное чувство к ней испытывал: поговорить мне с ней хотелось… и погладить ее по голове. И думалось, что будет ей чертовски приятно, если я ее поглажу.
О муже ее я ничего не знал. А она, прощенная мной, стала мне всякий раз благодарно так улыбаться, на лестнице ли, на улице ли… Идет навстречу, улыбается, глаза опускает, смущается, и такая славная, от души у нее улыбка, столько добра и простоты в этой улыбке, что затосковал я… И стали мне в голову мою старую, дурацкую лезть всякие бредовые идеи.
Матерь природа, так сказать, ее не обидела. Высокая, ладная, с тонким носом, похожая на девушек Прибалтики. Милое, в общем, лицо. А услышишь мычащий ее, стонущий голос — страшно делается. Особенно страшно, когда вдруг прорывался у нее смех. Она не умела смеяться… Радоваться умела, а вот смеяться — не научили. Кое-какие слова говорила, а смеяться не умела, бедняжка…
Старик долго молчал, а потом сказал жалким голосом, да так, что у меня мурашки по коже потекли:
— Слабею я, вот говорю тебе сейчас, а у самого слезы… И никак не могу сдержаться.
Он, наверное, думал, что я чувствую слезы в его голосе, потому и признался мне. А я не слышал его слез. Улыбку слышал, а слез нет. Крепился старик.
— Ну вот, — сказал он. — А потом она собралась куда-то. Я к тому времени сыну ее новую кровать купил, подарил ее. Она отказывалась, конечно. Говорила в бреду своем что-то, краснела. Но потом уломал я ее, и она взяла. На меня соседи как на сознательного человека смотрят, а я черт те что в голове своей вынашиваю… Радоваться стал встречам. Увижу ее и дышу ею, руку ей жму. Рука у нее сухая, горячая… и жесткая. Она и меня стала звать: «дада Серьёза»… Да. Так вот, собралась она в свой отпуск куда-то уезжать. «Куда?» — спрашиваю. А она говорит: «Сыбир». В общем, как я потом узнал, поехала в Сибирь за мужем. Муженек бросил ее с ребенком, а сам уехал на сибирскую какую-то стройку. И как я понял, хотела она его оттуда к себе обратно заманить. Соблазн-то великий — квартира. Уезжая, она мне ключи от своей квартиры оставила. А я по вечерам бренчал затертыми этими ключами и тосковал без нее. Уехала она радостная и, как говорится, окрыленная. А вернулась с тяжелым взглядом, и глаза у нее стали как тучки с дождем. Не привезла она с собой мужа. А я-то радуюсь, идиот, я-то ликую… И пирожных ей купил разных, и Сережке автокран игрушечный подарил. Слава, думаю, небесам, вернулась.
А на следующий день она меня спрашивает: «Дада Серьёза», сковородки, дескать, не брали? Я уже понимать к тому времени стал ее. «Какие, — говорю, — сковородки?» — «Может, — говорит, — картошку жарили?» А сама на меня смотрит, словно я эти сковородки, пока она в Сибирь ездила, присвоил себе. Ключи-то от квартиры у меня были. Вот оказия! Я на нее тогда обиделся чуть ли не до слез. Хватит, думаю, старый хрыч, дурью мучиться. Кому ты нужен! А потом заболел.
Прошла неделя, а у меня с сердцем что-то, уложили в постель. И вдруг однажды звонок. Я думал, сестра пришла, а это Лиза… «Дада Серьёза, — говорит, — нашла сковородки…» Боже ты мой! Как я обрадовался тогда. Они у нее в духовке были, сковородки эти распроклятые.
И опять началась моя боль. Смотрю на нее, и такое счастье, такая тоска одолевают меня. Зовет она своего сына: «Серьёза!» — а я к окошку: не меня ли? Тоже ведь Сережей зовут.
А муж к ней не приехал. Слабоумный! Не понимаю я таких! Он и в Сибирь-то, на стройку, за рублем, наверно, поехал. Такие, как он, бесчестные, ничего в жизни не умеют — ни любить, ни строить, только разрушать. Не верю я таким.
Вот какая у меня на старости загвоздка получилась!
Она-то, конечно, не догадывается ни о чем. Я ей ни словом не обмолвился о своих чувствах. Впрочем… Кто ее знает. Слов она не слышит. Может, у нее какое-то чувство развито, орган чувств, которым она угадывает мысли других людей? А? Как ты думаешь? Все может быть…
Я боролся со сном, и это была последняя фраза, которую я услышал и, уже не поняв ее смысла, старался задержать в памяти и вырваться из дремы. Но мне не удалось.
Утром я проснулся с ощущением непоправимой беды. Я огляделся. Кровать старика была застелена. На стенке возле двери одиноко висел мой дождевик. И я не увидел рыжего саквояжа. У меня с перебоями заколотилось сердце, мне хотелось застонать, и я стал шепотом ожесточенно ругаться, проклиная себя и тот миг, когда я ослаб и, не дослушав старика, уснул. Я посмотрел на часы и понял, что автобус уже ушел. Я стал искать какой-нибудь записки. Но не нашел. Я хотел разозлиться на старика и смягчить этой злобой ощущение своей вины, но разозлиться на него я не сумел.
Мне было чертовски стыдно перед ним и хотелось уехать домой. Я съел в столовой вареное яйцо, выпил кофе с молоком и по привычке пошел к реке. Но купаться не стал, а уткнулся лицом в сухую землю, в жесткий войлок выжженной травы и бездумно слушал мир: гул земли, голоса людей, лязганье велосипедов и стуки волейбольного мяча.
Эти шумы тоже составляли тишину. Привычную и знакомую тишину. И я задумался вдруг о той бездонной тишине, которую слышит неизвестная мне Лиза. Может быть, и в самом деле у нее развито недоступное нам чувство? Может, оно восполняет ее потери? Иначе как же она умеет радоваться жизни? И что это за недоступная нам всем радость? Может быть, она слышит только добрые чувства? И они заменяют ей все остальное? Все может быть.
Мне было стыдно перед стариком, которого я не дослушал, которого жестоко, наверно, обидел, и я не мог себе простить свой сон, провал этот в сон, в небытие — и теперь мучился, не находя оправдания.
На реке было шумно, как всегда, и керамические блестящие девушки выбегали из воды и, пружиня руками, падали на прогретую землю, согреваясь, и были прекрасны они в своей беспечности и молодости. А я, поглядывая на них, задумывался опять о неизвестной мне Лизе и старался представить ее здесь, на этом берегу, высокую и сильную, погруженную в вечную тишину, с необъяснимой, звучащей улыбкой на губах… Она таинственно и легко шла по выжженной траве, разыскивая кого-то среди купальщиков… И старика пытался представить рядом с собой, его незлобивую ухмылку в усталых глазах и слезы его вчерашние, которых он не сумел сдержать и в которых признался мне, думая, что я слышу, как он плачет.