Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 62



— Не-ет, — сказал он раздумчиво. — Никогда не учись на ветеринара. А то пессимистом станешь.

Дочка странно посмотрела на него и промолчала.

— Не женское это дело, — сказал Коньков. — Акушерство там и всякие операции… Тяжело.

А жена в это время спросила:

— Опять не поедешь в Нушполы? Хоть бы позвонил, упредил людей… Ждут ведь люди тебя. Или звонил? Чего молчишь? Никакой мне радости никогда с тобой…

Дочка загадочно смотрела на отца и, словно пытаясь вспомнить что-то, напряженно морщила лоб.

— Нет, — сказал Коньков и подумал, что у дочери с детства привычка морщить лоб. — Зачем? — спросил он насмешливо. — Что мне там делать, когда Кушаверо откроется?

Через день он снова пришел на остров. Ветер попритих, и живое озеро, освободившееся ото льда, густо синело рябью, ровной и спокойной. Небо было голубое, и оттого озерная вода, тронутая зыбью, были синяя, и, глядя на это воскресшее среди топей озеро, на чаек, которые невесомо плавали на синей воде, Коньков чувствовал себя несчастным человеком, потому что некому было рассказать о своей радости и не с кем было помолчать, глядя на эту лунную синеву воды, на которой плавали и над которой летали большие белые птицы.

— Вот теперь да! — сказал он тихо. — Теперь весна.

И это блаженное чувство долго не покидало его.

Было приятно ему, что кто-то другой, а не он спалил на острове сухую, старую хвою и валежник, и он с удовольствием думал, что сделал это, наверное, Пашка, который тоже, как и он, промышлял неподалеку от острова… Можно было спокойно теперь ночевать на опаленной земле, не опасаясь змей, которые покинули, конечно, вонючее пепелище, черную эту, голую землю с могучими соснами.

Пахло горелой прелью, из-под ног летел пепел, но это было приятно, потому что теперь под раскаленными соснами не осталось змей… Сосны пламенели на солнце, и чудилось Конькову, когда он смотрел на их напряженные верхние ветви, на рыжие изломы в голубеющем небе, будто трубили эти сосны во всю свою полыхающую бронзу, трубили на весь этот синий и ветреный мир с белыми птицами на воде, прославляя солнце.

И ему было радостно думать так о соснах и радостно еще оттого, что было легко ему так необычно и спокойно думать…

Он достал из воды свои снасти, откопал запрятанные с осени весла, стащил на воду просмоленную лодку, как будто опаленную огнем, и, наломав свежей хвои, погрузил вентеря и эту хвою в лодку. Устойчивая и черная, она покоилась на прозрачной, текучей воде протоки, той заболоченной протоки, которая текла из озера, прорезая мхи, и которая называлась здесь, в этом краю, «стругой», как когда-то называли русичи свои челны. Вода струги была прозрачна и желта, как вино, и Коньков видел, как светились внизу, под водой, травянистые кочки. Под водой эти кочки были похожи на лохматые, рыжие султаны из перьев. Летом они поднимались и обрастали осокой, и тогда, летом, здесь и думать не приходилось о лодке. Но теперь лодка, покачиваясь, плыла по воде, и лишь изредка Коньков слышал и чувствовал, как днище садится на кочки, замедляя ход лодки.

Весла отсырели в земле, и работать ими было трудно. И только на большой воде, миновав протоку, на синей той воде, которая казалась коричневой теперь, когда Коньков смотрел на нее с лодки, он забыл о веслах, о тяжелой их сырости и занялся делом. Горловины вентерей, откуда рыба не знала выхода, обвязывал хвоей, которую одуревшие окуни примут за водоросли, и ему представлялось, пока он пропускал в ячейки сосновые веточки, как самцы, распушив колючее, рябинно-красное оперение, будут дрожать и юлить около мечущих самок, а самки будут рваться из живых тисков, выжимающих икру, уноситься прочь и опять возвращаться, и если, думал Коньков, окуни будут метать, как и в прошлом году, в яме против куги, то они обязательно зайдут в вентеря, обманутые яркой зеленью, но и там будут тоже метать, не зная, что пойманы, а вентеря будут густо обметаны белой молокой… Яма эта никогда не подводила Конькова.

Ему давно уже не удавалось, ни в прошлую весну, ни много весен назад, взять так много рыбы из Кушаверо. Но каждый раз, опуская в озеро снасти, вспоминал он о первой своей весне, когда ему посчастливилось. Это было давно, и он тогда был новичком, но ему здорово повезло в ту весну… Может быть, потому и повезло, что он был новичком. Потом была весна, когда он впервые убил глухаря. В охоте на них он тоже был новичком и не поверил, когда попал в поющего глухаря, к которому подошел по всем правилам, а этот поющий глухарь, перелетев на соседнюю елку, обрушился вниз и, ломая ветки, упал на мхи. Глухарь был старый, весил пять килограммов с лишним, мясо его было жестким и не понравилось, и Коньков больше никогда не охотился на глухарей… Но тогда ему повезло, тоже оттого, наверное, что он был новичком. И не важно, что мясо оказалось жестким, важно, что он в первую свою зорю убил глухаря. Раньше он слышал, что это нелегко… Он бы не сказал. Впрочем, просто ему повезло с этим глухарем, хотя, конечно, мясо его никуда не годилось и пахло сосною, не говоря уже, что было жестким, как мясо старого лося.

Когда, подъехав к яме, куда обычно он ставил вентеря, Коньков огляделся, озеро было пустынно, и все было тихо вокруг, только кричали чайки и кроншнепы. Эти большие кулики кричали нежно и радостно, свистели вопросительно, усаживаясь на мхи, словно пробовали свои голоса.

И еще Коньков слышал, как звенела, склоняясь на ровном ветру, прошлогодняя куга, иссушенная зимними морозами. Мертвые заросли ее казались белыми над водой, и сплошной звон сухих ее листьев и соломенных стеблей был похож на летний звон кузнечиков.

Коньков развернул лодку, подумав, что здесь, за кугой, его никто не может увидеть, и приготовился…

Он вернулся домой, когда в Москве начался военный парад. Разные люди, сменяясь, бодрыми и торжественными голосами рассказывали о военном параде, и слышно было за их ликующими голосами нарастающий, каменный грохот мощных тягачей, но этот дребезжащий грохот, накатываясь волнами в комнату, скоро утих, запели звеняще какие-то трубы, и, пока играли эти медные трубы, слышно было в потрескивающем динамике шум далекой каменной площади, похожий на шум эфира или на шум шагов в пустынной тишине города…

Тоня внимательно слушала этот шум в паузах, далекий и близкий гул незнакомой площади, которую она понимала лучше всех других знакомых ей площадей. Потом грянул оркестр, и опять заговорили восторженные люди.

Коньков, слыша музыку и крики людей, вспоминал Москву, опустевшие улицы, по которым прошли демонстранты, грузовые автомашины с фруктовой водой, бумажные стаканчики, из которых странно было пить пузыристую, острую воду.



Теперь все это было далеко и нереально, как тот берег озера, куда ни разу не ездил Коньков, отдаленный и туманный, утонувший в сизом мареве горизонта.

— А про ракеты говорили? — спросил он у дочери.

— Говорили.

— Ну и что?

— А разве ты не слышал? — спросила она.

— Про ракеты-то? Нет, не слышал…

— Говорили, — сказала Тоня.

— А чего говорили?

— Не помню. Просто говорили, что идут ракетные войска.

Он всякий раз ожидал услышать что-то фантастическое о новых ракетах и всегда огорчался, не дождавшись этого…

— А про самонаводящиеся ракеты ничего не говорили?

— Нет.

Тоня забвенно слушала шумы далекой площади и, казалось, не замечала отца, и это было обидно Конькову. Он сказал:

— Была бы ты парнем, другой разговор…

Дочка внимательно взглянула на отца, и Конькову почудилось, что она ему скажет сейчас с жестокой наивностью: «Какой ты, папа, ужасный пессимист». Но она промолчала, не придав значения словам отца, и это было еще обиднее.

— А где мать?

— В магазин пошла, — покорно ответила дочь, и было похоже, что она вот-вот расплачется от обиды.

— А давно? — спросил он опять.

— Давно.

— Ну ладно, — сказал он. — Не буду тебе мешать. Я тоже люблю это слушать. Только вот спать я хочу, устал как собака.