Страница 11 из 62
— Как ты сам-то с женой живешь? — спросила она. — Хорошо? Гляжу — упитанный ты.
— Хорошо, — сказал Иван.
— А чего она к нам не приедет?
— Вот приедем теперь за вами. Познакомимся…
— Хоть бы взглянуть на жену-то молодую. Нюра — та рядом была…
— Не надо, — сказал Иван, тронув ее плечо. — Не могу про то вспоминать. Сколько прошло, а не могу… Я ее смерть представляю, глазами вижу, только вспомню… И словно бы я виноватый. Зачем ты о ней?!
Он замялся, нахмурился, опасаясь, что мать не поймет его, но мать засуетилась, стала его выпроваживать ласково, поглаживать по спине, подталкивать. Отец молчал, лежа за перегородкой, которая делила избу на две комнаты, не до потолка, а в полстены от печи до простенка между окон. И вдруг сказал громким, каркающим голосом:
— Мать-то, она всех пугает. Говорит, уподешь, уподешь. Помрешь, говорит, скоро… Всех пугает.
Иван вышел из дому, осторожно пошел по просохшей траве к оплывшей дороге, к грязи, через которую надо было как-то переходить, и было у него тревожно на душе, не мог он никак понять, отчего ж это молчанием встречались все его слова о даче, о переезде на эту дачу, о неприятностях думал он, пробираясь по грязной дороге, и чувствовал он себя гадко, точно ушел, не спросясь и не предупредив никого, с работы и боялся теперь за последствия. Погано было.
Но эти чувства забылись, когда он поднялся к дочери, в большой дом, и когда его усадили за праздничный стол на почетное место.
Игорек, укутанный в пеленки, тихо лежал на широкой родительской кровати, как сверток, возле подушек и, наверное, спал. Кровать была с холщовым кружевным под-вором и, открытая, распахнутая, казалась прохладной под голубым покрывалом и очень приятной для сна. Постаревшие сестры были одеты нарядно, в лучшие свои платья: в зеленое — свекровь, в лиловое — ее сестра. И улыбки не сходили с их довольных лиц.
Опять пришлось выпить за здоровье внука, за его родителей, тетушек и бабушек, а когда пришла старая мать, сказав, что старику довольно и она его оставила дома, все опять налили и выпили за прабабушку и прадедушку.
И пошло веселье. И шум клубился в голове Ивана. Стал он хвастаться и о себе рассказывать, о жизни, и обещал помогать, любить их всех, кто сидел за столом, а больше всего, конечно, Галю, дочку свою, которая родила ему внука — Игорька. Спрашивал то и дело про Генку, забывая, что он на работе.
— Генка-то где? Дайте мне Генку!
Галя выпила тоже чуток и, без того загорелая, смуглая, раскраснелась отчаянно, лицо ее залоснилось помидорной какой-то, сочной спелостью щек.
— Где ж ты так загорела? — спрашивал ее отец. — Доченька?
— Весна ведь, — отвечала она. — А я весной всегда чернею.
Генка вернулся совсем уже ночью. Усталый и худой, с вялой улыбкой, он долго полоскался, намыливался и тихо от усталости просил жену подлить воды в рукомойник, не спешил, а потом, вытертый насухо, с мокрыми волосами и в чистой рубашке вошел в тот сытый и хмельной шум, которым полна была комната. Галя — следом за ним и часы, забытые у рукомойника, сунула ему в руку.
— Вот он, зятек-то наш! — закричал Иван и, обняв его, стал целовать, чувствуя неистребимый, теплый запах масла и железа. — Ну измучился, ну устал! Скорей за стол… Наливайте ему скорее! Откармливайте, смотрите, какой худой.
А на столе уже ждали лафитничек водки и колбаса вареная с водянистыми серыми дырками и крупными кусками сала, духовитая, «домашняя», кусок которой Генка взял в руку и приготовился с улыбкой, глядя на тестя, который речь готовил. Тот любил речи за столом!
Долго еще пировали и чай из самовара пили, Генка уснул, и Иван опьянел вконец, а наутро с трудом припомнил, как его мать вела ночью по улице домой, приговаривая что-то ласковое.
Проснулся он поздно и, когда понял, что проснулся после похмелья, долго боялся пошевелиться, думая о притаившейся боли, которая неминуемо ударит вдруг в голову и не отпустит. Но голова не болела, и он повеселел на радостях.
Отец под окном грелся на солнышке. Был он в валенках и в стеганке. Иван окликнул его, тот зашевелился, поворачиваясь.
— Сиди, — сказал Иван. — Сиди, сиди… А где мать?
Отец спокойно, на этот раз без натуги ответил:
— Во дворе поросенка кормит.
— А денек-то, денек! — пропел Иван из комнаты. — Теплынь…
Старик слышал, как сын его ходил босый по избе, напевая незнакомую песню, как бренчала пряжка брючного ремня и как ботинки стукались об пол.
— Гуталина у вас нет? — спросил вдруг Иван. — Черного?
— Нет, — ответил старик.
— Плохо.
— А чистить-то чего? — сказал старик. — Нечего.
Ночью он опять не спал и все прислушивался к дыханию сына. Тот и пьяный дышал тихо, без храпа, словно тоже прислушивался, таился, не спал.
Старик вспоминал ночью о других своих сыновьях: о Федоре, и о Васе, и о Митьке, которые не вернулись с войны. Вспоминал, как они бегали, маленькие и босые, и как дрались меж собой, и как плакали, и как мирились.
«Митя-то вырос серьезным, — думал он. — В шахматы играл. И все-то он задумывался и бледнел, когда задумывался, будто зябнул от мыслей разных. А Федор, тот… Фе-едька…»
И вдруг он забыл, какой же из себя был Федя, не мог никак вспомнить его лицо, с Васей путал и измучился совсем, не в силах вспомнить сына. Он знал, что в рамке на стене вделана фотокарточка Федора: одна-единственная, выгоревшая, желтая… И вот только когда он вспомнил вдруг о желтой этой карточке, явилось из потемок памяти смеющееся лицо и усы под носом, которые сын то отпускал, то снова сбривал. Федор был беспокойный парень, с матерью ругался, а мать ему, бывало, летом с вечера выставляла на подоконник кринку с молоком, прикрытую ломтем хлеба. Федор гулял по ночам, о еде редко вспоминал и не любил сидеть дома. Эту кринку, не заходя, выпьет, бывало, заест хлебом и пошел опять к ребятам. Много тогда было молодежи, и песни пели. Играли…
А Вася младшим был. На фронт совсем мальчишкой ушел и плакал, когда мать плакала. Слезы у него текли. Вася белесый был и веснушчатый, конопатый, рыбу любил удить, а братья его звали «цыпой».
«За чтой-то они его так прозвали? — думал старик, радуясь, что помнит об этом. — На курицу он вовсе не походил. На мать он, верно, был похож, а мать — та на курицу… Вон, видать, откуда «цыпа»-то взялась… Вон как оно обернулось хитро!»
И, довольный запоздалой этой догадкой, Пронин улыбался, вспоминая Васька своего, и старался теперь, созерцая памятью лицо его, найти в нем что-то от курицы.
«Глаза у него круглые, что ли? — думал он с любопытством. — Как у матери? Или нос клювом? Видать, заслужил, раз прозвали…»
Забывались годы, расстояния, и вся жизнь из той далекой глубины приходила в сегодня, в весеннюю эту ночь, и сам он молодел, и прошлое становилось явью, сегодняшней былью, жизнью его, землей, по которой он ходил без труда, и смех он свой воскрешал, шутки свои над ребятами и обиды ихние, радости и просьбы… Чего они только ни просили у отца с матерью! Да не допросились…
«И все они погибли! — понимал он вдруг с тоской. — Все убиты. И не знаю, как помирали они. Сразу ли смерть пришла или мучила?»
— Царство им небесное, — шептал он неслышно и тяжело дышал носом, а волосы опять сипели и посвистывали в потоках воздуха.
«Один только жив. И дедом стал. Он-то ласковым был, мать больно любила его и попрекала им братьев: вот, мол, какой Иван хороший да послушный. Помнится, он Федьке, когда тот послабже был, часто ума вкладывал… А потом перестал. У Федора товарищей — вся деревня: попробуй тут полезь!»
Он опять забывался и в радостном томлении воскрешал сыновей из мертвых, вспоминал ушедшие свои силы…
И проходила ночь в этих снах наяву.
«Митя меня учил в шахматы играть. Вот смешно! Кони там всякие, королевы, короли… Любопытная игра! И слоны были. А вот не выучился. Не пошло».
Теперь ему было жаль, что не выучился когда-то играть в шахматы, которые после Мити растерялись и на игрушки внучке пошли. Короли и королевы стали куклами с чернильными глазами, а пешки их дочерьми. Галя их заворачивала в тряпочки стираные и играла на солнышке.