Страница 7 из 64
Правда, гости Бориса Луняшина очень редко задавали ему вопросы на этот счет и, поедая с аппетитом всевозможные яства, предпочитали молчать. Добрейшая и хлебосольная Пуша, открывая или распечатывая очередную какую-нибудь баночку, любовалась ею и насмешливо говорила, как обо всем, что ей казалось красивым: «Прямо хоть на комод». Она даже о своих толстеньких и шумливых сыновьях говорила иногда то же самое. Слово «комод», впрочем, произносила она с шутовским кривлянием, как бы подчеркивая свое презрительное отношение к мечте некоего мещанина. Она тоже, как и ее муж, любила коверкать слова, называя, например, высшее образование верхним, а какой-нибудь фильм, который нравился, потолочным. Этому она, конечно же, научилась у Бориса, но с некоторых пор, пытаясь соревноваться с ним, пропускала многие слова через мясорубку своего остроумия.
Даже в то печальное время, когда Федя Луняшин все-таки развелся с Мариной, не в силах больше выносить ее патологической ненависти к его родному брату, — даже тогда Пуша, приглушая улыбку сердито-печальной озабоченностью, тихонечко говорила всем своим знакомым, живо играя глазами:
— У нашего Федечки реконструкция. Теперь он у нас жених. Ах, как его жалко! Он такой бесперспективный у нас, хоть и с верхним образованием. Ничего, кроме языка, ничего! Мы с Борей не оставим его, конечно, вы ведь знаете, как они любят друг друга, — вот уж поистине братская любовь. У нас говорят: братская любовь, братская любовь! А много ли примеров из жизни? Вот я, например, только один и знаю. У меня тоже два брата, но разве можно сравнить их с Федей и Борей! Если бы я не узнала Федю с Борисом, я бы и понятия не имела, что такое братская любовь. А Марина женщина неглупая и красивая, но она не понимала их, не верила, что может на свете быть настоящая братская любовь. Это, конечно, не вина ее, это горе, я понимаю, но что тут поделаешь. Недаром же говорят, что любовь это талант, а Феденьке нужна женщина добрая, понимающая его. Она должна любить Федю не только как мужчину, как мужа, но и понимать должна его любовь к брату, любить еще больше за эту любовь. Вот тогда он будет поистине счастлив, я-то уж знаю! А как будет счастлив Борис! Ведь Марина совсем не любила его. Федя и разошелся с ней, можно сказать, из-за этого, не перенес двойственного своего положения, разорваться не мог между Борей и женой. Я его хорошо понимаю. Он замечательный человек! И такой искренний, такой нервный, жертвенный… Почему бы Марине не пойти навстречу, почему бы ей хоть чуточку не притвориться? Ради любви к тому же Феде! Она неглупая женщина, она же понимала! А на деле получается, что очень глупая. Ну и чего добилась? Себя и Федю сделала несчастными. Может, она и меня заодно не любила, но ведь нам-то с Борей от этого теперь ни тепло, ни холодно… Скорее даже тепло! Во всяком случае, Борис одобряет поступок брата… Но я очень прошу, что-то я уж очень разоткровенничалась, ни слова о нашем разговоре — ни Феде, ни Боре. А то я очень уж разоткровенничалась… — И она умолкала, с трудом сдерживая себя и стараясь оставаться в рамках приличия. — Она, конечно, красивая была, прямо хоть на комод. — Срывалось все-таки у нее с языка. — Но что толку в красоте, если сердца мало! Женский ум — сердце, женщина сердцем думает, ей другой ум и не нужен. Она и с таким умом все равно умнее всех. С такой женщиной и посоветоваться можно, она все поймет, все правильно рассудит… В этом все дело! А Марине не дано было… Вот и результат… Только я очень прошу: ни слова никому.
В семье Луняшиных почему-то считалось, что Марина ушла от Феди, бросив его на произвол судьбы. Но это не так. Случилась обычная в наши дни, банальная история, опасность которой для общества состояла в том, что она не имела явно выраженных мотивов. Ни один социолог, как бы ни был он эрудирован, не смог бы подвести какую-либо базу под это явление, как-то объяснить причину распада молодой семьи — распада, похожего на немотивированное преступление, которое ставит порой в тупик очень опытных криминалистов. Преступление — слишком сильное, конечно, слово, но все-таки было в этом, для многих неожиданном, разводе что-то преступно легкомысленное, что-то противоестественное и непонятное, дающее людям повод лишний раз подумать о себе и о своем племени с горькой усмешечкой и усомниться в своих правах называться человеком разумным. Потому что на вопрос — любит ли она своего мужа? — Марина бы ответила, будь она, как на духу, откровенна, что да, конечно, любит и ей будет трудно жить без него. Ну и, разумеется, то же самое ответил бы Федя Луняшин, коли спросили бы его, любит ли он Марину. Именно в этом смысле их развод был преступен. С точки зрения элементарной логики оба они поступили неразумно, будто ими руководил жестокий каприз рассорившихся друг с другом детей, упрямых и избалованных. Что-то нездоровое было в их скоропалительном разводе, сработала какая-то дурная энергия, о которой, кстати, упомянула однажды сама Марина, адресуя ее, правда, Борису Луняшину, а не себе. Да и сам тот толчок, который привел их в зал народного суда, был так ничтожно мал и даже смешон, что можно опять и опять говорить о преступлении этих молодых людей против собственной духовной сущности, можно оплакивать несостоявшуюся их жизнь, можно усомниться в совершенстве самой человеческой сущности, но все это так и останется, к сожалению, только словами, только состраданием и сомнением, и не более того. И не лучше ли в данном случае пожать плечами и усмехнуться, как это сделал бы человек, обладающий «здравым смыслом» и понимающий, что в наш торопливый век глупо делать ставку на крепкую семью, на супружескую верность, а уж тем более на какую-то там любовь, о которой и упоминать-то неприлично, как о пресловутом комоде…
Все это только кстати! Потому что случай с Мариной и Федей Луняшиными не имел ничего общего с высоким порывом запредельного чувства.
Тому было много безымянных свидетелей, столпившихся над плачущей девушкой, сидевшей на краешке тротуара на углу перекрестка возле Самотечной площади, неподалеку от магазина «Инструменты». Был неестественно жаркий осенний день, было пыльно и душно, как бывает иногда в разгар московского лета, дул ветер, горячими своими порывами сметая к бортикам тротуара скрюченные сухие листья лип, опадавших на Цветном бульваре… А она сидела, отчаянно сгорбившись, расставив по-мальчишечьи ноги в стареньких джинсах, и громко рыдала, спрятав мокрое лицо в руках. Спина ее, обтянутая розовым батником, сотрясалась в судорогах. Звучные ее рыдания были так жалобны и вызывали в людях такое сострадание и испуг, что каждый, кто стоял над этой девушкой, готов был немедленно помочь ей, хотя никто не понимал, что с ней случилось, и люди встревоженно спрашивали друг у друга и у нее тоже: «Что с вами, девушка?! Что случилось? Что?!»
Справа, со стороны Садового кольца, поворачивали на Цветной бульвар автомобили в два ряда, проносясь мимо ног сидящей и мимо толпящихся над ней людей, которых становилось все больше и больше и которых, казалось, не замечала плачущая, не отвечая на их вопросы, пряча лицо свое от склоненных над нею лиц, продолжая все так же мучительно и горько плакать, будто она была одна на всем белом свете: ни машин, ни людей, ни грязного тротуара, ни мостовой — ничего этого не было как будто, а было только ее нестерпимое горе, которого она не донесла до дома, выплакивая тут, на краешке тротуара, над мостовой, не в силах больше бороться с ним и с собою… Ее жалели люди, не зная, что же им делать и как поступить, что предпринять в этом трагически-скорбном случае непонятного чужого горя, которое, по-видимому, было так велико, что требовалась экстренная помощь. И когда какая-то женщина сказала, что надо немедленно разыскать и позвать сюда милиционера, в этот момент со стороны Центрального рынка к плачущей торопливым и нервным шагом подошел молодой мужчина с серым, точно напудренным по загару лицом… Он шел по мостовой навстречу автомашинам, не обращая на них внимания, а когда приблизился, остановился над ней и, задыхаясь от гнева, спросил: