Страница 6 из 64
Он страшно волновался, будто сдавал экзамен. А когда заканчивал чтение, смущенно говорил, ворочая пересохшим, липким языком:
— Вот такой галиматьей я и занимаюсь. А ты говоришь — хорошо понимаешь меня. Налей мне чайку какого-нибудь холодненького, что-то все во рту… язык как деревянный…
Она приносила из кухни чашку чаю и спрашивала:
— А может быть, подогреть?
— Спасибо, — отвечал он, жадно глотая жидкий прохладный чай. — Что-то я хотел сказать? А-а, впрочем… Слушай-ка, ну что? Ты хоть что-нибудь поняла? — И он с глуповатой улыбкой вглядывался в нее.
Чашка дрожала в его пальцах, как у пьяницы. Под глазами появлялась маслянисто поблескивающая серость, точно он не спал несколько суток и теперь страдал от невыносимой усталости.
— Только не ври, — предупреждал он ее. — Я сразу пойму. Ты этого не умеешь делать. Так что вот, учти…
— Если хочешь знать, — отвечала она в счастливой задумчивости, — я действительно ничего не поняла.
— Слава тебе господи!
— Нет, но теперь ты, пожалуйста… Теперь я скажу тебе, а ты послушай, потому что это ничего не значит, что я ничего не поняла… Ровным счетом — ничего! Вот я не знаю, почему это так бывает, но иногда я включу вдруг телевизор, а там что-нибудь неинтересное. На другой программе тоже нет ничего… И вот как-то я случайно остановилась на учебной программе, а там черная доска, как в школе, и какой-то мужчина в обыкновенном костюмчике, у него даже, я помню, лацкан один отогнулся, потому что он его не погладил… Старомодный серый костюмчик, с острыми уголками на лацканах… И лицо тоже простоватое, усталое. А в руке мелок, и он быстро-быстро этим мелком что-то пишет на доске… Наверное, что-то из высшей математики… Я ничего не понимала! Но ты не можешь себе представить, как мне было интересно! Я смотрела на него во все глаза, как на знаменитость… Вот ты не веришь, а это правда. Голос у него такой спокойный, и объясняет он про то, что на доске написано, без всякого волнения… А на доске! Там всякие скобочки, круглые, квадратные, всякие значки, цифры, черточки, уголки. Он чуть ли не полдоски исписал, а все пишет и пишет и что-то все время говорит, говорит… Мелок быстро постукивает по доске, а из-под него все новые значки и цифры — строчка за строчкой. Просто чудо какое-то, а он спокойно об этом говорит. Лицо у него усталое, но не потому, наверное, что он устал, а, наверно, ему скучновато все это объяснять, и он словно бы от скуки устал. Он пишет и говорит, а я смотрю и ничего не понимаю. Но мне так интересно, что я просто глаз отвести не могу, потому что вижу, что этот человек так много знает, что все, что он на доске написал и о чем рассказал, — все это ему уже и не интересно даже, как какая-нибудь таблица умножения. А я все смотрю и думаю, что же это происходит: я ничего не понимаю, а мне интересно! Потом уж подумала, что это, наверно, потому, что для него все, о чем он говорил, так просто и ясно, что рука сама как будто исписала всю доску всякими цифирками, а сам он всего-то навсего объяснил, что рука его написала. Ты понимаешь? У него рука умная, нервная, а сам он спокойный, уверенный. А мне почему-то приятно. Смотрю на него и думаю: есть же люди, которые все это понимают, а другие смотрят и тоже все понимают. Думаю, вот ведь как хорошо! А про себя тоже думаю, что тоже хорошо, что ничего не понимаю. Так странно все это! Даже когда передача закончилась, я даже пожалела, что так быстро все это… Так бы и смотрела целый час. А потом на другую программу перевела, а там что-то понятное говорят. Все понятно, а мне совсем неинтересно. Ну почему это так бывает? Вот ты мне не веришь, думаешь, что я тебе просто что-то приятное хочу сказать, а ведь это правда, я ничего не сочинила, все так и было… Не знаю почему.
И она задумывалась, будто внутренним своим зрением опять видела лектора в старомодном костюме с острыми уголками помятых лацканов и с простецким, усталым лицом.
— И вот с тобой тоже так же, — говорила она в тихом и радостном изумлении, что случалось с ней очень редко. — Тоже ничего не понимаю, а мне интересно. Ты у меня такой умный, даже страшно… — И она внимательно смотрела на мужа, словно бы изучая его и как бы пытаясь понять: он ли это только что был перед нею или ей показалось.
Он же слабел в такие минуты, кожа его покрывалась мурашками, руки делались прохладными и влажными, и пахло от него в эти минуты младенческой пеленкой.
«Я глупец, — думал он, собирая вздрагивающие листки бумаги. — А она настоящая умница! Все понимает… Все!»
Волнение его доходило до того, что он с трудом порой удерживал слезы умиления, впадая чуть ли не в полуобморочное состояние немощного склеротика. В голове стоял шум, мысли путались, и он, пошатываясь, уходил мыть лицо холодной водой.
Потом говорил с наигранной бравадой в голосе:
— Вот какого мужа себе подцепила! Гений! Это все еще цветочки. Вот сдам кандидатский, вот тогда… Тебе страшно?! У меня у самого спина холодеет! То ли еще будет!
— Все будет хорошо, — говорила она уверенно и спокойно.
Но наступал момент, когда он, соскучившись по брату, поднимал трубку телефона и набирал его номер. Не успевал он услышать гудок, как она, потупившись и кося холодными глазами, вставала и тихонько уходила из комнаты. Будто вместе с телефонной трубкой он поднимал в душе молодой жены какой-то рычажок или включал какую-то энергию в ней, которая ветреным порывом поднимала ее с места и уносила прочь, как если бы ей грозила вдруг опасность.
— Федюша, ты? — слышал он голос брата. — Здравствуй, родной. Ты чего молчишь? Алло! Не слышу твоей улыбки! Как настроение? Ага, вот теперь слышу. Ну рассказывай, что новенького… Спихнул денек с плеч? Как, говорю, денек прошел? С плюсом или с минусом? Ну и хорошо. И у меня тоже с плюсом. Ты знаешь, что у меня в холодильнике? Ни за что не угадаешь… Приходи, угощу. Нет, не то! В банках, длинненькие, в собственном соку, твои любимые. Они самые — сосиски! Но это не все, Федюша! В банках — пиво! Финское — фирмы «Хофф». Не пробовал, конечно. Знаешь, откуда это «хофф»? Говорят, жил там русский по фамилии Синебрюхов. При царе еще. Стал варить отличное пиво, а пиво как-то ведь назвать надо. Отбросил синее брюхо, а хов оставил. Почему не улыбаешься? Не слышу. По-моему, смешно! Говори, когда приедешь, а то я за себя не ручаюсь! Какой двор? Ах, «хофф» — двор? По-немецки, понятно, может, и так. Да какая нам разница! Было бы пиво хорошее.
Где и когда, каким образом добывал он все эти ярко раскрашенные банки, склянки, бумажные свертки, картонки, пакеты, наполненные продукцией, над приготовлением и упаковкой которой немало поработал изощренный ум человечества, и какой добрый дядя помогал ему в этом — для всех было тайной. Казалось, что даже сам Борис Луняшин не совсем ясно представлял себе тот сложный путь, какой совершает вся эта вкуснятина, появляясь словно бы не за деньги в его доме и не за какие-нибудь особые заслуги перед обществом, а так, по какому-то случайному стечению обстоятельств. Если же его иногда спрашивали, он поглаживал усы, коли носил их в это время, и улыбался с кошачьим мурлыканьем, ничего определенного не говоря в ответ, отшучивался, рассказывая про какую-то дверь в стене старого дома, на которой ничего не написано и которая покрыта невзрачной краской, какой обычно красят заборы перед праздниками, и что за этой дверью, если в нее постучит знающий человек, лестница ведет в низ погребка, освещенного лампами дневного света, и что посреди погребка плавают в аквариуме красные, желтые, синие и серебряные рыбки между зеленых водорослей… Ни столов, ни прилавков, а просто застекленный угол, словно какая-нибудь касса Аэрофлота, а вместо кассира милейшая Елизавета Петровна в белоснежном халате и с такой же белоснежной улыбкой на лице. Она как бы за счастье считает, если он, Борис Луняшин, согласится принять от нее помимо того, что уже упаковано в коробке, еще что-нибудь заманчиво разрисованное, поблескивающее эмалью, тяжеленькое и наверняка очень вкусное: то ли консервированные сосиски, то ли баночное пиво, то ли сок экзотического какого-нибудь фрукта…