Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 24

VI

В целом в истории еврейского народа проводится различие между восточной и европейской эпохами. Иудаизм принимает существенное участие в духовном развитии европейского континента — даже если он отрицается или считается отжившим свое, — с Просвещением иудаизм и христианство столкнулись одновременно. Для обоих это было неприятное противостояние. Иудей и христианин предстали перед судом разума. Перед чем-то объективным. Но лишен смысла вопрос о том, является ли эта инстанция божественной или человеческой: о том, использует ли Бог, если Он считает, другую математику, чем человек, или другую логику, если Он думает. Если Бог считает и думает, Он может делать это только по-человечески, потому что мышление и счет — это человеческая деятельность, другая божественная деятельность Бога недоступна нашему пониманию, ее для нас не существует. Сейчас мы склоняемся к тому, чтобы понизить оценку Просвещения. Возможно, потому, что мы разочаровались в нем, или отрезвели, или мечтаем вернуться назад во времена беспредельной веры, назад в теплое гнездо, не затронутое сомнением. Нас охватывает дрожь, когда мы думаем о Просвещении. Просвещение, как мы предполагаем, поставило разум на место веры, но разум — это нечто холодное. Хотя мы и знаем, что разум произвел новое научное мышление, но мы отказываемся признать это новое мышление в качестве философского мышления, хотя именно это мышление изменило мир как никакое другое и добралось до областей, которые прежде относились к сфере философских спекуляций. Нельзя ответить точно, откуда возникает это сопротивление; указанием на это может быть то, что великие математики никогда не укоренялись в массовом сознании; с точки зрения социологии современная наука вступает на путь тайной науки, вынужденно отгороженной из-за своего специфического мышления: какое бы удивление ни вызывали его результаты, как бы ни были они популярны, само это мышление популярным не становится. Не только естественно-научное, но и философское и политическое мышление Просвещения еще и сегодня сталкиваются с сопротивлением, какое оно встречало во все времена, ведь было уже просвещение до Просвещения, так же, как следы любого мышления можно возводить к началам мышления. Кто будет с охотой смотреть на разрушение своих домыслов, на то, что государство, лишившись своего мифического ореола, вместо того чтобы существовать по воле богов, превращается в сотворенную людьми структуру, до сих пор и вызывает неудовольствие политики: причины, которые заставляют нас с подозрением относиться к Просвещению, многочисленны, но не только нас оно заставляет напрягаться, в прошлом с ним тоже не могли справиться. За французской революцией последовал Наполеон, потом — национализм и реставрация, началась зловещая ломка традиционных структур, все пришло в движение, критика чистого разума вызвала к жизни феноменологию духа; но и романтизм можно понять лишь как реакцию на Просвещение, как бегство от того, что невозможно обойти и что все же обходили, предпринимая зачастую безумные, хотя и безуспешные авантюры. Просвещение двигалось в сторону противоположностей, антиномий, которые вплоть до сегодняшнего дня остаются враждебными, запутывалось в противоречиях, создавало возможности, которые мы пытаемся осуществлять хотя бы частично, хотя и слишком поздно их понимаем, оно вызвало к жизни процессы, развить которые мы все еще не в состоянии, тем более что эти процессы, которые мы должны были бы разрешить с помощью разума, сами возникли благодаря разуму. Таким образом, Просвещение выглядит в наших глазах двусмысленно. Мы приветствуем его, и мы же проклинаем его. Что же касается влияния Просвещения на религию, оно состояло в том, что Бог, который прежде не поддавался исследованию, теперь стал еще и недоказуемым. Догматика превратилась из истины самой по себе в истину в себе. Из абсолютной истины она превратилась в истину условную. Просвещение не вытеснило веру с помощью разума. Оно лишь провело различие между ними. Оно разделило то, что прежде было единым. Религия перестала быть областью познания, но стала областью этики, нравственного осуществления, в конце концов, делом внутренней жизни каждого, и тем самым — субъективностью. Просвещение сделало религию религией, делом жизнеспособного, но недоказуемого внутреннего знания: только Просвещение сделало возможной настоящую толерантность между религиями, потому что расстояние от субъекта до субъекта стало бесконечным, только в этом бесконечном смогли встретиться иудей и христианин. Но Просвещение сделало еще один шаг навстречу иудаизму. Оно потребовало от естествознания не аристотелевской логики, направленной на всеобъемлющую систему, хотя естественно-научные системы — за исключением чисто классификаторских — носят преходящий характер, как, к примеру, механистическая картина мира; в гораздо большей степени Просвещение потребовало радикально аналитического подхода, оперирующего рабочими гипотезами. Талмуд столетиями подготавливал еврейское мышление для современности. В качестве парадокса можно, по-видимому, сказать, что иудей-атеист по сравнению с христианином-атеистом находится в преимущественном положении, так как диалектическое может легче превратиться в аналитическое, чем догматическое.

VII

Если еврею, верующему или неверующему, Просвещение отворило двери гетто, предложило духовную возможность выйти из изоляции, то христианина оно выпустило на свободу. Он также был заключен в гетто своей веры. Никогда искушение отойти от веры не было столь сильным. Многие иудеи, смягченные благодаря Просвещению, перешли в смягченное христианство. Начался исход евреев из иудаизма, эмансипация, единственный великий исход в разочарование: еврей оставался евреем независимо от степени его эмансипации и его отношения к иудаизму. Антисемитизм — в действительности более зловещий, чем прежде, — не как нечто осознанное, разжигаемое какой-нибудь религией, но как нечто бессознательное, атавистическое, и таким образом возникли две еврейские идеологии, которые, исходя из одной и той же предпосылки, пришли к двум противоположным выводам. Одна из них пыталась удержать иудаизм искусственно. Она разрабатывала планы возвращения иудеев в Палестину: сионизм. Другая идеология верила, что можно разрешить еврейский вопрос, если провозгласить его несуществующим. На первый взгляд кажется, что эта идеология не имеет ничего общего с иудаизмом. И все же Карл Маркс, племянник раввина, отпрыск почтенных раввинов со стороны отца, но прежде всего со стороны матери, при ближайшем рассмотрении представляет собой эквивалент Павла. Если первый великий христианский догматик оперировал с превратившимся в Бога человеком, то Карл Маркс оперировал с обществом, превратившимся в Бога; его гениальное достижение состоит в том, что он, с одной стороны, бессознательно придерживался иудаизма, а с другой, сознательно транспонировал его в посюстороннее, материалистическое, общественное; так же, как на место Бога становится общество, которое сразу автономно превращает присущие ему экономические законы в форму классовой борьбы, еврейский народ, избранный и одновременно преследуемый, проклятый и презираемый, становится эксплуатируемым пролетариатом, который несет исцеление в виде нового мессии: общество без классов и государств, в котором человек не отчужден от самого себя, но становится самим собой, становится свободным. Марксизм — это такая же религия, как христианство и иудаизм. Так же, как есть верующие иудеи и христиане, есть и верующие коммунисты. Так как в диалектический материализм нужно верить, даже если он называет себя наукой, причем можно сказать, что он по-своему использует христианское триединство, ведь он все же верит в триединство материи, общества и философии: материя, которая вечна, общество, которое закономерно стремится к идеальному состоянию, и философия, которая отождествляет себя с истиной; и это триединство, если принимать его всерьез, возможно только как метафизическая конструкция: оно требует веры. В дальнейшем диалектический материализм ожидала та же судьба, что и христианство. Одна из многих социалистических сект стала благодаря русской революции идеологией империи, а после Второй мировой войны — идеологией всех государств, которые должны были подчиняться этой империи, а также и других, которые не хотели ей подчиняться, причем о догматическом материализме можно сказать то же, что говорилось о христианстве: если он принимает себя всерьез, то иудаизм больше не имеет оправдания. Но и еще в одном отношении диалектический материализм — эта последняя всемирно распространенная эманация иудаизма — подвергся такому же искушению, как и христианство. Превратившись в догму, он стал идеологией одной церкви, доктриной одной партии, которая идентифицировала себя с единственно истинным общественным устройством, точнее, с инструментом, который приводит в действие присущие обществу закономерности, чтобы пробиться в идеальное. Существует не только церковная метафизика, но и партийная. Так же, как церковь, партия является единственным носителем священной истории, как и церковь, она безупречна. В той мере, в какой диалектический материализм раскрыл экономические законы общества и на место судьбы водрузил деньги, он относится к Просвещению. Он целительным образом отрезвил мир, его результаты в свободном мире значительны, они значительны даже и в том мире, где он якобы пришел к власти. Но как только марксизм увидел суть общества в соответствии со своими строгими догматическими предписаниями, он снова лишил это общество человеческого облика, спроецировав на него классовую борьбу и рассматривая ее одновременно как зло и как средство борьбы: вместо того чтобы признать капитализм хотя и ужасным и недостойным, но все же естественным порядком, для того чтобы его затем преобразить в нечто достойное человека, если хотите, перехитрить, он противопоставляет этому сомнительному прогнившему порядку слишком идеально набросанную и потому лишь несовершенно функционирующую систему, партийный аппарат, который стереотипно извращается в соответствии с человеческой природой: классовая борьба замораживается, новые классы со временем кристаллизуются в касты. Поскольку диалектический материализм, который теоретически должен вести к свободе, пойдя на поводу у своих утопий и своей системы, не смог преодолеть партийную мифологию, привитую к устаревшему научному мировоззрению, и рабски подчинился ей; несмотря на все попытки время от времени подвергать ее сомнению, он снова возвращается в аристотелевское Средневековье, становится реакционным, хотя именно в этом упрекает своих противников: коммунистическая партия доводит коммунизм до абсурда, так же, как христианская церковь довела до абсурда христианство. Церковь и партия становятся самыми большими врагами. Так же, как церковь помешала христианству стать христианским, партия мешает коммунистам быть настоящими коммунистами. Можно, конечно, выдвинуть возражение, что без церкви христианство даже по видимости не было бы христианским и что без партии марксистский мир даже по видимости не сделался бы коммунистическим. Вопрос лишь в том, можно ли было отказаться от видимости. Разумеется, нет — из-за человеческой слабости.