Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 104



Четыре струны на моем чугуре, пусть в четыреста ладов звучат они сегодня; четыре всего струны — две стальные для мужества, две золотые — для любви. Хочу спеть я вам свою новую песню. Слушайте, люди, слушай, народ, слушайте, дети, слушай, мать моих детей. С радостью на заре снял я со стены и взял в руки заветный мой чугур. И песня моя о хлебе, о новом урожае. Здравствуй, рассвет, здравствуй, утро урожайного дня, здравствуй, Цуэри!

Цуэри — это нежный прохладный ветерок на заре над пшеничным полем. Цуэри еле слышно играет в спелых колосьях, в легком поклоне, от него волнуются, как море, золотые нивы на таркаманской благодатной равнине.

Ашуг Индерги, ашуг-импровизатор, поет сегодня песню о хлебе, поет самозабвенно, увлеченно, и кажется: его огрубевшие пальцы даже не касаются струн, а сами струны тянутся к пальцам, рождая пленительную мелодию, то веселую и задорную, то грустную и задумчивую.

Нашло на Индерги вдохновение. И в такт мелодии качается певец, то наклоняя голову к струнам и прислушиваясь к ним, то откидываясь и оглядываясь вокруг, довольный своей песней… Всех он увлек, всех удивил сегодня, и довольные гости и хозяин дома выкрикивают пожелания доброго здоровья ему, особенно рад Кужак: «Будь здоров, Индерги!» — все повторяет он. Глядит ашуг сквозь прищур глаз на слушателей, на которых живо отражается каждое его слово…

Медно-серебристо звенит песня. И первое слово привета — земледельцу, хлебу, земле. Кто из нас не испытывал умиления, глядя на малыша, несущего поутру в руках теплый, пахнущий степью, круглый, как солнце, чурек или белый каравай с хрустящей улыбчатой коркой. Особенно тогда, когда малец, не удержавшись от соблазна, откусывает хрустящий лакомый уголок буханки или край чурека.

Точно такое чувство испытывает человек, когда видит, как маленький белозубый карапуз вгрызается в ярко-красную мякоть арбуза, когда у него от сладкого сока румянятся щеки и к подбородку прилипают черные семечки. Хлеб — это радость и улыбка детей. На их лицах свет полноты ощущения смешивается с чувством удовольствия и благодарности. Они довольны миром и собой. Да, да, так должно быть на земле, так должно быть у людей, которые растят и хлеб, и детей, и свое счастливое будущее. А с чем сравнить восторг родителей? Наверное, только таким бывает лицо счастья.

«Да не станет хлеб сладким!» — говорят, причитают горцы, глубоко сознавая, что это значит. Ведь сладким хлеб становится тогда, когда его мало или вовсе нет, когда идет война, когда сиротеют дети и гибнут двадцатилетние, вдовеют жены, угрюмыми и задумчивыми, как суровые утесы, делаются старики. Горцы не плачут, но если кто и заплачет, то горючая слеза его слетит со щеки и упадет на газырь, а с газыря на рукоять кинжала. «Слава нам, смерть врагу!». Смахнув слезы, ашуг продолжает песню.

Отец погиб в сорок четвертом, а нас у матери четверо, четыре струны на чугуре. Трудно стало, холодно и голодно. Младший брат потерял хлебные карточки, три дня ели крапиву, а на четвертый день нашлись карточки в заплатанных штанишках младшего брата. Велика была радость. И, помню, взвесил продавец Иргана на весах круглый белый хлеб с необыкновенным ароматом, теплый, с солнечной коркой, а поверх этого каравая положил он еще и мягкий довесок. И вышел я из магазина, неся в руках этот бесценный дар; необъяснимое волнение охватило меня. Мне казалось, что счастливее меня нет человека на всей земле и несу я в руках полмира, не меньше. И казалось, что хлеб этот излучает свет и все смотрят на меня и радуются. Со мной рядом шел братишка, гордый в свои семь лет. Он смотрел, не отрывая глаз от довеска, что лежал важно на холме каравая.

— Правда, же, брат, ты простил меня? — дергает он ручонками меня за рубашку, желая, чтоб я обратил на него внимание.

— Простил, простил, братик мой.

— Правда же, ты меня любишь по-прежнему?

— Люблю, братик, люблю.

— Дай тогда этот довесок, я подержу.

— Возьми, братик мой, и ешь.

— Нет, есть я не буду, я понесу.

— Ешь, ешь…





— Не могу.

— Почему?

— До мамы дойду, вот тогда буду есть, пусть она видит, как я ем хлеб, пусть, глядя на меня, она порадуется, правда же, порадуется?..

— Конечно, братик мой.

Хлеб надо есть, когда рядом мама, когда она довольна детьми и хлебом и радуется вместе с нами — простая человеческая истина.

Хлеб особенно дорог нам, когда кое-где в мире в воздухе пахнет не запахом свежескошенной травы и парным молоком, а порохом и гарью. Да, такое было и, кажется, совсем недавно, настолько свежи в памяти эти тяжелые дни и годы войны. А прошло с тех пор тридцать и три года, тридцать и три года с того весеннего дня, когда мир снова свободно вздохнул и жестокий враг был повержен и уничтожен. Тридцать и три года над нашей страной мирное небо — великое благо для людей.

Только с добрыми намерениями на душе надо брать хлеб в руки. Бери и ты в руки теплый хлеб нового урожая, ломай его, да так, чтобы крохи упали в ладонь. Дели хлеб, чтобы всем достался, и ты испытаешь ни с чем не сравнимую радость, удовлетворение от своего труда.

Хлебом клянутся горцы, и эта клятва священна. Этой клятве навечно верны советские люди, ибо хлебом и землей они поклялись с первых же дней Советской власти беречь мирное небо над страной, над миром и растят теперь свой хлеб, растят своих детей. Четыре струны на моем чугуре: две стальные — для мужества, две золотые — для любви.

Мотнув головой, Индерги провел по струнам, и последний аккорд прозвучал как восклицательный знак… Довольный собой ашуг, закончив свою долгую, но прекрасную песню, сказал: «Да будет так!».

Да, Индерги сегодня был в ударе, — слушая его, я ощутил, как восприимчиво человеческое сознание к слову, не просто сказанному, а воспетому. Как хорошо, что я сегодня оказался здесь, думаю я, и благодарно вдруг гляжу на Хаттайла Абакара, который был восхищен… Да, давно не получал я такого удовольствия.

«Да сохранишься ты вечно среди нас, да не настанет день, когда бы тебя не было за щедрой трапезой», — воскликнул человек, сидевший напротив меня, до смешного толстый, будто состоял из двух шаров: большой шар — это брюхо, а маленький — это голова. Но одет он был с иголочки, и не в магазине, видимо, покупал он этот костюм, а сшил у лучшего портного где-то в столице. Белая сорочка, воротник которой оттенял модный скромный галстук с аккуратным узлом. Встречаться с ним вот так, как сейчас, мне не приходилось, но я о нем был наслышан. Всякое говорили о нем люди: и хорошее и дурное. Хафиз, так зовут толстяка, высокомерно смотрел на всех и ел с удовольствием. Плоское фиолетовое лицо расплылось так, что маленькие глаза его светились где-то в глубине, как бусинки в лунках. А сидящий рядом с ним Усатый Ражбадин дружелюбно подкладывал ему лучшие куски мяса.

— Лицо у меня не очень красное? — все спрашивал толстяк у Ражбадина.

— Нет, что ты, нормальный вид, — как мне показалось, льстиво прозвучал голос нашего директора.

— Понимаешь, жена не разрешает пить. Что они понимают в этом зелье… налей! — И захихикал толстяк как-то неестественно, утробно, будто внутри его сидел еще другой человек.

— Надеюсь, дорогой Хафиз, ты подсобишь нам в стройке, — просит директор совхоза.