Страница 24 из 48
— Наступают Первая и Третья! Слышишь, как закипело?
— А эти-то, за мостом, про нас, видать, и забыли вовсе. Из пулеметов-то перестали палить, небось вот-вот собираются пятки смазать.
— Ну, теперь пришел черед и Муратовой кондитерской. А то прямо как бельмо на глазу. Из-за нее ведь мы перед этим чертовым мостом застряли. Пулеметчики и гранатометчики, вперед!
— Ну уж теперь мы ни за что не остановимся, даже если где-нибудь нападем на тушеную капусту с копченым окороком в придачу! — загудел Черный Гаврило и повернул свою шапку задом наперед: — Если лоб продырявят, хоть звезда на шапке цела останется. По крайней мере видно будет, что погиб партизан.
Раз уж речь зашла о тушеной капусте, то ясно, что дело нешуточное. Когда изголодавшиеся бойцы накануне жестокого боя заводят разговор об опасностях и препятствиях, которые им предстоит преодолеть, они часто вспоминают о своих любимых блюдах. Вероятно, так получается потому, что победа над врагом означает для партизан, кроме всего прочего, и долгожданную возможность сытно пообедать и немного отдохнуть после изнурительных маршей и тяжелых боев.
А когда краинцы, сдерживая очередной натиск врага, говорят: «Не пройти им, клянемся курузой!» — это значит, что они решили стоять насмерть. Постная черствая куруза — сухой кукурузный хлеб — часто составляет их единственную пищу, которая дает им силу для решающего боя.
«Майне мутер старая, пошли мне айне курузу и цвай кило сира «торотана», а то я совсем помираю с голоду в декунге» — так еще в первую мировую войну, мешая немецкие слова с сербскими, писал своей матери некий Срджен с Козары, солдат австро-венгерской армии, загнанный в окопы под Карпаты. В переводе на нормальный язык это бы звучало примерно так: «Бедная моя старая мать, если у тебя есть хоть горсть муки, замеси мне кукурузную лепешку, хотя бы с ладонь величиной (знаю, что она будет соленой от твоих слез!), да добавь в тесто пару горстей доброго, хорошо проперченного сыра «торотана», от которого и кошки чихают, а то я рано или поздно загнусь от голода в этих проклятых австрияцких окопах, чтоб им пусто было…»
А сегодня здесь, под Бихачем, сын того Срджена клянется своим простым хлебом, что погибнет за свою родную землю, которую гитлеровцы хотят навеки поработить. Это суровая клятва без жалоб и причитаний, давая которую боец улыбается, глядя сквозь прорезь прицела, и та улыбка не предвещает врагу ничего хорошего.
Слушает Джураица Ораяр, как один боец, готовясь к атаке, мурлыкает себе под нос эту партизанскую песенку, и сам тоже делает необходимые приготовления. Начинает он с самого верха, со своей шапки. Сначала он пытается надвинуть ее на глаза, чтобы придать себе воинственный вид, однако шапка-личанка — плоская, и у него ничего не получается. Тогда он решил повернуть ее задом наперед, как Черный Гаврило, но и тут возникла неожиданная трудность. Сзади на шапке — черная шелковая кисточка, которая падает прямо на глаза, как грива у лохматого жеребенка.
— Черт бы ее побрал, эту шапку! — сердится он. — Только орехи в ней и можно таскать!
Глядит на него смешливый партизан из Лики с латаным-перелатанным мешком за плечами и в такой же видавшей виды, фуражке и, ухмыляясь до ушей, насмешливо говорит:
— Не прячь глаза, герой! Личане привыкли смотреть смерти в лицо, прямо в ее холодные глаза. Усы закрутят — и вперед, на доты.
— А я и не прячу, хоть у меня и нет усов, — сердито отвечает Ораяр и оглядывается на своего Николетину, а тот ему весело одобрительно подмигивает и говорит:
— Ты ему скажи, что теперь не в длинных усах геройство. Иные безусые мальчишки любому усачу сто очков форы дадут.
— Ну это уж ты того… слишком. Усы тоже чего-нибудь да значат! — загудел Черный Гаврило, а потом, заметив меня, присевшего под толстой стеной дома, в котором мы укрывались, спросил тепло, как, наверное, спросил бы родного брата, сидящего у очага: — Эй, Бранко, ты чего так приуныл, будто у тебя из костра кто-то всю печеную картошку потаскал?
— Вот и я смотрю, что-то он нос опустил, — сказал Николетина и ободряюще обнял меня за плечи, как когда-то давно в первом классе начальной школы, когда он защищал меня от мальчишек-драчунов.
А я между тем вспоминал свои школьные дни, проведенные здесь, в Бихаче, в Прекоунье, в начальной гимназии, когда я каждое утро вместе со своими приятелями из класса бегом вылетал из интерната и несся мимо Муратовой кондитерской, через мост, вокруг «Вышки» и врывался прямо во двор гимназии. И все это весело, с криком, шумом и гамом.
А теперь!
Из всех окон моего старого милого интерната, что стоял на берегу Уны, непрестанно били пулеметы, да так, что головы не давали поднять. Там, за теми окнами, остались в тишине сумрачных комнат наши дорогие воспоминания и первые мальчишеские тайны. А сейчас вокруг все гудит, дрожит земля, такое и в самом страшном сне не приснится. Что же это? Бранко, Бранко… Что же это за страшная явь, от которой замирает сердце? И не оттого ли придавила тебя печаль к этой голой стене, о которую стучатся пули?
Однако, вот только подумаешь, что некому тебе пожаловаться, не с кем поделиться своей печалью, как слышишь рядом с собой добродушный бас Гаврилы, твоего старого кума, а на плечо тебе ложится рука Николетины, напоминая, что у тебя есть верный друг-пулеметчик.
— Эх, други мои, вон в том доме я провел свои лучшие школьные годы. Тут в первый раз влюбился, тут тысячи раз пробегал мимо этой самой Муратовой кондитерской, тысячу раз мчался по этому мосту с ватагой мальчишек.
— Да неужто именно здесь?! — недоверчиво нахмурился было Черный Гаврило, а потом, вспомнив, что когда-то все это выглядело по-другому, добавил, понимающе кивнув: — Да, кто бы мог такое представить? Меня в прошлом году на моем собственном поле засыпало землей от взрыва бомбы, сброшенной с самолета. Ладно бы еще просто по хребту садануло, так ведь мне та бомба сколько земли попортила, яму на поле вырыла, наверное, с дом величиной.
— А я, браток, старую мать оставил под Грмечем, — хрипло проговорил Николетина. — Сидит небось сейчас старушка на пороге и всю ночь слушает, как в Бихаче пушки ухают. Так-то вот, у каждого своя печаль.
— А у нас, наверное, уже давно все орехи обтрясли, — тяжело вздохнул Джураица Ораяр. — Теперь, верно, только вороны по голым кустам каркают, зиму чуют.
Эта искренняя грусть Джураицы вдруг нас всех развеселила, словно откуда-то и к нам проник ласковый лучик солнца, и мы бросились его утешать:
— Ничего, пусть тебе в этом году не удалось поесть орешков, зато через год, я тебе гарантирую, с войной будет покончено и ты будешь преспокойно сидеть на верхушке самого большого ореха, как те вороны, а на рукаве у тебя к тому же будет нашивка взводного, которую будет видно с самой личской границы.
Паренек улыбнулся и снова вздохнул:
— Ты мне это и прошлым летом говорил. К осени, говорил, война кончится, Красная Армия возьмет Берлин, а ты, Джураица, выбирай: хочешь — полезай на орех, хочешь — иди учись на летчика.
— Что ж поделаешь, меня обманули, а я, сам того не желая, — тебя. Это все наши Бранко со Скендером виноваты, которые нам переписывают известия, те, что по радио передают, — пошутил он.
— Раньше в Далмации каждый молодой парень, который надумал жениться, должен был посадить десять маслин и только после этого мог венчаться, — сказал я. — Мы, когда победим, тоже примем такой закон, чтобы все, кто хочет жениться, сначала посадили бы по десять ореховых деревьев. Вот тогда тебе, Джураица, будет раздолье!
Джураица затрясся от смеха, а потом оглядел всех сидящих вокруг бойцов и стал считать:
— Николетина — десять орехов. Йовица — десять, уже двадцать, товарищ Бранко — десять, уже тридцать, Станивук — двадцать…
— А почему Станивук двадцать? — спросил Николетина.