Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 13

— Ого, какой пан стал — не взойдешь! — подобрал об­роненный им кусок мыла, которое тоже было досадным свидетельством братнина панства, ведь здесь никто не моет­ся с мылом, — и шибко, по собачьи, засеменил впереди всех к бане, хотя проклятые сапоги и мешали ему. Влетев в предбанник, он приветствовал собравшихся там, как это во­дится у всех добрых людей:

— Пар-баня, легкий дух!

— А, Лавринька! И отец идет? — спросил дядька.

— А вон же он! Сегодня и Лявон идет! — похвастался Лавринька и стремглав кинулся раздеваться, снимая штаны прежде рубахи, потому что, если сделать наоборот, хлопцы обольют водой — такой испокон веку обычай в Темно­лесье.

Отец сначала сходил к канавке, неглубокой грязноватой лужице в канаве, зачерпнул осторожно, краешком, чтоб совсем не взбаламутить, полное ведро мутной воды со льдом, утопил в нем веник, чтобы размяк, потому что так его лучше распарить, и, склонившись над ведром и веником, степенно, словно старик, пошел следом за Лявоном в пред­банник.

А Лявон уже увидел в темноте, что там — кто разде­вается, кто отдыхает на мялке, упарившись всласть,— одним словом, людей шевелится много. Чтоб показать, что он тут свой, всем равный человек,— хотя и не совсем это хорошо, что отец, а не он несет ведро с водою,— Лявон, как можно веселее, сказал то, что требовал от человека чемрнолесский обычай:

— Пар-баня, легкий дух... Добрый вечер! — и оглядел­ся, где бы ему притулиться.

— Милости просим, милости просим, Рыгорович,— от­ветил ему за всех Микита своим постоянно шутливо-ласковым голосом.

— Копеек на восемь,— не утерпел, чтоб не высмеять по­добные церемонии, Лавринька и ринулся в баню уже гото­вый, голенький.

— Садитесь, Лявонка: вот тут можно хорошо устроить­ся,— как можно обходительнее приглашал ученого племян­ника дядька, довольный, что и пеньку домял, и духом угодил всем, и Лявон вот помоется перед отъездом в школу.

И снова копошились себе голые бородатые мужи в по­темках предбанника, ведь огня там не зажигали — якобы потому, чтоб не спалить баню, а на самом деле оттого, что каждый хотел, чтобы горела чья-то лучина, только не его. Так и возились, кто как мог, впотьмах.

Предбанник был плетневый, и сквозь плетень задувал студеный зимний ветер. Ноги колола костра. У стен лежа­ли, раскорячив ноги, самодельные мялки. Из бани в пред­банник то и дело выскакивали красные, распаренные и довольные парильщики. Оттуда доносился гул...

Лявону было неуютно. «Лихо их знает, как они тут моются,— думал он, отыскивая уголок получше, чтоб спря­тать свою одежду и валенки, завернутые в материн кожух одним комом.— Только с чего ж это я так злюсь? Разве ж я сам не темнолесец, разве сам с детства не мылся в этой грязи?»

И пробрался-таки через низенькую дверку в баню. Едва вошел, глаза начал есть дым, а ногам стало зябко от холодной мокрой земли. Голова сослепу стукнулась о шест, невидимый в парном тумане. Жарко было наверху, как в пекле. А хуже всего, что ничего нельзя было разглядеть.

— Жчах-жчах, жчах-жчах!..— работали веники.— Ого-го-го-го! — гоготал кто-то, взбираясь на полок.— Поддай, поддай... Еще горсточку... Плесни полкружечки на печь... Браточки, отжалейте полшкалика, дайте духу! Духу мало! Духу нету! Эй, духу! — аж стонала полная баня.

Повернуться хотел Лявон,— невозможно... Под ногамив грязи — мелкота. Иной плакал от дыма или еще отчего-то тер глаза и плескался холодной грязной водой, но и ту ему кто-то запрещал брать, отбрасывая руку, приговаривая: «Не трясцу трясешь — сам принесешь...» Иной сидел неподвиж­но, защемив голову меж торчком торчащих колен. Тот щипался, тот толкался, тот шутил: водил соседу испачкан­ной мокрой рукой по глазам, а когда тот вывертывался, сжимал изо всех сил его нос и ласково допытывался: «Ну что, братец, видал Москву?»

— А та-а-точка! А-а-я-яй! А хва...хва...хватит!..— вере­щал малыш во всю мочь, во все жилочки. А добрый таточка держал его левой рукой за тоненькую шейку с уверенностью, что ничего ему не сделается, мал, так и орет, а правой рукой жарким, как пламя, веником хлестал его со всех сторон, стегал, гладил и приговаривал: «Дай спинку, дай жи­вотик, дай же ноженьки мои малые... Ну, еще чуть-чуть, ну-ну-ну, дурачок, не плачь же... ну, хва-хва-хватит, не бойся... А то я тебя комлем поглажу, знаешь?» — с руганью добав­лял он наконец и отпускал младенческую душу на покаяние.

— Ох-охти, ох-хо-хо...— чуть живой выкатился с полка в предбанник коротышка Халимон.





— Как это было, как это будет, вот тебе на! — крикнул Ёзка и внезапно, неожиданно для всех — бух ведро воды на печку. Аж камни заворчали, зашипели угли, порхнул с клубами пара легкий пепел — и с полка бульбой посыпа­лись те, что послабее. Выносливые же, крепко зная свое дело, еще усердней заработали вениками.

— Вот-та как ошалели мужички-ста! — отозвался ста­рый солдат Захар Какста, еле поворачиваясь как мокрое горит, однако растянувшись на самом верху, в самом духу. Прозван он был Какстой за то, что часто прибавлял к словам «как» и «ста», навеки прилипшие к нему как отмета некогда воспринятой цивилизации.

— Лавринчик! Сбегай, сынок, за водой: сгорел я, совсем сгорел! — кричал старый Задума одному сыну.— А ты, Ля­вон,— говорил другому,— чего медлишь: лезь на полок, парься... самый, братец, дух... у-ха-ха!..

— Давайте, Рыгорович, я вас легонько пошлепаю,— как умел, набивался со своими благодеяниями дядька Якуб ученому племяннику.

— Да нет, нет, нет... я сам! — не знал парень, как избавиться от досады, что родной дядька говорит ему «вы» и «Рыгорович».

Махнул на все рукой и полез на полок. Обжег нежные места о жаркие доски, плакал от горького наверху дыма, махал так и этак, чтоб не сильно припекало, тяжелым каким-то веником — и проклинал свою родимую материаль­ную культуру.

«У-у, живут же люди,— думал он,— лес под боком, паны позалезли в долги и сводят его под корень, а они, еже­годно пуская на водку не одну добрую баню, моются в такой, что... чтоб она сгорела в чистом поле такая»...

— Духу поддайте! Эх, хлопцы! — из кожи вон лез Микита, снова требуя пару.

— Пользуйся, дядька! Грейся! — отозвался его племян­ник Яхим, имевший прозвище «Веселая голова и гнилые кишки»,— и жах! полный корец на печку.

— Холодно! Мерзну! — хорохорился Микита, зная свою славу: никто не пересидит его в самом жарком пару.

— И так горим! — буркнул, не удержавшись, Лявон, си­дя возле него и поливая холодной водой голову. Он в сердцах подумал о том, что сын Микиты, Панас, пьет вонючую ханжу, как воду, а сама старая Микитиха натирает ею ноги в бане. Вот и сегодня насмердит здесь так, что не про­дохнуть, когда будут мыться бабы... Подумал он тут же, что и его мать кормит кабанов в хате, а не в хлеву и что дома у них никак не может быть чисто. Одним словом, плохо со всех сторон.

— Ну и пан же наш агроном! — балагурил Микита.— Духу боится Рыгорович... А мне, мужику, любота,— кри­чал он.— Дай боже навек!

Лявону приходилось, стиснув зубы, молчать. «Какого там черта пан,— с острой обидой в душе злился он на все Темнолесье,— свиньи, а не люди... Я вез домой книжки, чтобы читать им, а они все вечера, каждый праздник играют в карты в хате у Микиты, а на книжки не обратили никакого внимания. Еще говорили,— умники! — что не­когда им заниматься панскими делами... И вот выслуши­вай от них эту чушь: пан, занесся, гордится...»

— Постой, Лявон, куда ты? — позвал отец.— Сейчас Лавринька воды принесет, будем обдаваться.

— Ладно, ладно! — сказал он и, не в силах уже вынести всех обид для тела и мыслей, вышел, как пьяный, в пред­банник, схватил одежду и старательно, как только мог, начал, не ополоснувшись чистой водой, с прилипшими к телу листочками от веника, одеваться.

Немного поостыв на свежем воздухе, он от злости понемногу начал склоняться к печали и горькому страданию. «А ведь не годится говорить: «чушь» на темноту,— сидело в голове, — Откуда же знать это старому сельчанину, крепостному еще — Миките, что он учится не для того, чтоб только загребать деньги; что он же другой, не чу­рается деревни, любит ее и уважает, как родной сын; что он все силы отдаст, только бы видеть ее трезвой, светлой, довольной жизнью; что он «пан», но совсем не такой, как думает Микита. И легко им,— думал Лявон дальше, — выпаливать в глаза: пан! — когда они знают груз вековеч­ной своей мужицкой работы, а пусть бы они увидели боль в сердце и печаль в мыслях у меня, примака в том «панстве» и пасынка в деревне,— тогда бы они скорее согласились бы ехать с сошкой на родные полоски, чем быть вот таким «паном».