Страница 35 из 56
Ему было тогда года двадцать два — двадцать три. Среднего, нет, чуть выше среднего роста, худощавый, блондин с голубыми глазами и продолговатым, нежным, титла но литовским лицом, немного как бы крестьянским. Родом он тоже был откуда-то из-под Тельшева, как и Анна Дробович. Раньше работал в революционных кружках молодежи и в революцию окунулся со всем пылом юности и своей страстной натуры. Работником зарекомендовал себя деятельным: «Горячая голова», — говорили о нем знавшие его близко рабочие. Своими беседами на самые разные темы он произвел на меня впечатление человека весьма начитанного для его возраста. Он хорошо знал политэкономию, историю культуры, философию. Много рассказывай мне о Карле Марксе, биографию которого знал так, будто специально занимался ее изучением. От него я узнал, какие удары сыпались на голову этого великого человека и в какой нужде он жил в Лондоне… Особенно запомнился мне рассказ о смерти дочери Маркса, совсем еще девочки, тоже как будто от голода, когда Маркс писал «Капитал».
Постепенно я стал смотреть на жизнь и смерть более спокойно и трезво. Нашел объяснение, примирился, даже почувствовал в себе какой-то новый порыв к борьбе за лучшую жизнь человечества.
* * *
Теперь я ждал скорого приезда отца: из России многие уже вернулись, перебраться через линию фронта стало куда легче.
Как-то в воскресенье мы с Юзей были на Янинои могилке. Посидели, нарвали букетик полевых цветов, украсили ими желтые ссохшиеся комки глины…
Домой вернулись с таким чувством, словно все улеглось более или менее, встало на свое место. И дома говорили о том, что скоро, наверно, вернутся наши отцы, сколько же печальных новостей придется им рассказать…
И тут, чуть ли не в это самое время, они и появились, неожиданно, вместе, вдвоем… Юзя бросилась к отцу на шею, заплакала навзрыд, заголосила. Он застонал, заскрипел зубами. Своего отца я узнал по черной повязке на глазу, и на его вопрос: «Ты, Матей?» — поздоровался, радостно, душевно, хотя как-то грустно немного. Не люблю я лобызаться, но этот наш поцелуй остался в памяти как что-то светлое, дорогое.
Я представлял себе отца совсем другим. Почему-то думал, что и он вернется таким же седым, дряблым и издерганным, как когда-то дедушка. А это был цветущий человек, ниже среднего роста, крепкий, здоровый, даже нисколько не осунувшийся с дороги.
Волосы подстрижены под полечку, как у дедушки, но черные, густые. Усы — на английский манер. Одет опрятно. И говорил солидно, размеренно, как говорят сытые люди. Часто смеялся, показывая ряд белых, ровных, крепких зубов. Вид ему портила лишь черная повязка на левом глазу. Где-то в пути, на ночлеге в крестьянской избе, он вынул свой стеклянный глаз и положил в стакан с водой: глазница загноилась от пыли. А детям ведь все в диковинку. Только он уснул, как хозяйские ребята из любопытства вынули глаз и разбили.
Дядя Антоний, напротив, совсем опустился. Его бурые усы поседели, обвисли еще больше. Да и весь он согнулся, сгорбился. Взгляд у него был какой-то понурый, прибитый. Кто знает, может быть, весть о смерти Яни так придавила человека.
С моим отцом он встретился в пути случайно, — кажется, в немецком карантине в Орше. Дальше поехали вместе. И в Вильно прямо с вокзала отправились на Погулянку. Отец не знал, где нас с матерью искать, и дядя уверенно повел его в «свою мастерскую»… Там, без нас и не от нас, они и узнали все новости. Нам было легче рассказывать.
Дядя вернулся ужасно худой, грязный, оборванный. Отец, когда мы заговорили о смерти матери, прослезился и попросил, чтобы я завтра же сводил его на могилу. Мы сходили, и вскоре он примирился со случившимся. Дядя же — от горя, что умерла Яня, да и вообще — совсем расхворался.
На том месте, где стояла кровать матери, мы поставили ему кровать Яни, и со дня приезда он все время лежал на ней в отчаянном отупении. Ничего не ел. Стонал. И всякий раз, когда поворачивался на другой бок, скрипел зубами.
Отец купил себе топчан и поставил на Янином месте, у окна, поближе к свету, потому что все время читал газеты. Он привез с собой каравай хлеба, кило сахара и большой кусок сала. Дядя же никаких продуктов не привез, — наверное, из-за своей беспримерной скупости (позже мы узнали, что он привез кучу денег, и все царскими бумажками).
Наши отношения с Юзей мы первое время скрывали от них. Потом они сами догадались (а возможно соседи сказали). Дядя отнесся к этому как будто безучастно. Отец же был с Юзей исключительно вежливым, внимательным, услужливым. Юзя ему понравилась. Он все порывался помогать ей «вести хозяйство»: учил, что и как нужно сделать, как купить, чтобы выгодней, подешевле… Правда, вести-то было нечего…
* * *
После Февральской революции отец работал на Ленских золотых приисках уполномоченным по вопросам труда. Когда начались выступления большевиков, он вдруг проявил себя их ярым противником и заядлым меньшевиком, в результате был вынужден оставить прииски.
Таким же он приехал и в Вильно. Для меня это было неожиданным огорчением… Сперва я просто ничего не понимал, думал, что это от озорства, что скоро он переменится и заговорит как человек серьезный. А потом все это порядком опротивело мне.
Радость, вызванная его приездом, моя давнишняя тайная гордость за отца, старого революционера-подпольщика времен царизма, — все мое приподнятое настроение, связанное с этим, теперь с каждым днем все больше и больше омрачалось.
Кроме того, он сразу же взял себе за правило — иронически высмеивать все, что бы я ни делал, судить обо всем, изрекая свои неоспоримые истины, а любую высказанную мною мысль загодя принимал подчеркнуто снисходительно, как нечто бессмысленное.
Сразу же после приезда он стакнулся с виленскими меньшевиками-интернационалистами и устроился у них заведующим столовкой (при «Интернациональном клубе» на Виленской улице, 20).
Мне стало тяжело бывать дома. Что ни вечер — насмешки над всей нашей работой, ругань по адресу Вороньей улицы. Для него идеальными людьми были только меньшевики-интернационалисты, — от них, считал он, должен был засиять свет счастья над всем миром.
А Плахинский все лежал молча. Немного поправившись, он стал выходить, но и теперь молчал, молчал — и вдруг в один прекрасный день, не сказав ни слова никому, поплелся на Воронью… Там, как я позже узнал, он обратился к товарищу Рому с просьбой записать его в большевистскую партию. И попросил дать какую-нибудь работенку — «с талонами на получение бесплатных обедов в большевистской столовке».
На Вороньей у него ничего не вышло, и он подался на Виленскую, к моему отцу. Но у меньшевиков ему тоже дали от ворот поворот. Тогда он осел дома. Занял у кого-то из сапожников две пары колодок, раздобыл где-то немного товару из брака и старья. Намалевал на обрывке газеты мужской ботинок и дамскую туфельку, приклеил к окну и взялся чинить обувь.
К Юзе он относился теперь ласково, покорно, но тайны своих денег, царских бумажек, все же не открыл, — видимо, рассчитывал со временем снова разжиться. Самому себе всего жалел: кормился скупо, выглядел как скелет.
Мы с отцом давали ему талоны на получение дешевых обедов (просил же). Но сперва он шел с ними на разведку — что в какой столовке дают сегодня, где выгодней. Только после этого винегрет ел на Виленской, а кашу на Вороньей или наоборот. Суп брал редко — невыгодно, жидкий. А порцию хлеба просил непременно взвесить при нем, чтобы было полных сто или пятьдесят граммов. Просил ласково, но настойчиво, пока не взвешивали…
IV
НЕМЕЦКИЙ ПЕРЕВОРОТ
Виленская коммунистическая организация вела среди немецких солдат широкую революционную пропаганду, насколько это позволяли условия оккупации.