Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 56



— Одно нехорошо, Мышка, — что ты убил Павелака, — вдруг ни с того ни с сего сказал Дубельт. — Конечно, собаке собачья смерть, но скрыть твою причастность к убийству будет трудно…

— Да я же его не убивал! — с трудом ворочая сухим языком, сказал отец, и все закружилось у него перед глазами.

— Эх ты, революционер! — ласково погладил Дубельт отцовскую руку своей мягкой ладонью. — Пора бы тебе знать, что для нас совершенно безразлично, убивал ты его или не убивал: достаточно тех показаний, которые мы имеем, чтобы тебя повесили…

Думал — испугает, а у отца, наоборот, от этих слов прояснилось в голове. И взяла его лютая злость. И, чтобы поскорее избавиться от гадины, нарочно сказал грубым тоном:

— Ну и сволочь же вы, господин полковник! Нет, ничем вы меня не запугаете… Вешайте!

Дубельт не рассердился, лишь усмехнулся злорадно. На этом он отпустил отца, предупредив, чтобы к следующемму допросу он хорошенько все обдумал и образумился.

Потом таскал его на допросы множество раз и все приставал, чтобы отец согласился пойти к нему на службу… Но отец действительно одумался и успокоился… Потом долго вспоминал, как легко и хорошо ему стало, когда он никого не выдал и не сболтнул ничего лишнего, решил спокойно ждать суда, даже если придется принять смерть.

Тревожился лишь о матери и обо мне, волновался, что нам будет без него трудно. Отец хотел повидать нас, но долго не давали разрешения. О нас он теперь знал только со слов Дубельта.

Хотя отец и не спрашивал, тот охотно сообщал ему новости: жену уволили с мармеладной фабрики и не берут на работу в другом месте, хозяин из квартиры выселил…

Да, так оно и было. Нужда заставила нас переехать в Брудянишки. Абрам, сын Зелика, к этому времени выстроил себе домишко, нашу хату освободил, и мы в нее вселились. Стали жить. Мать шила местечковым барышням модные блузки, платья, я же гонял собак по улицам местечка — благо лето, тепло, хорошо.

* * *

В это время совсем нежданно, словно с неба свалился, прикатил из Сибири дедушка. Как он там, в Красноярске, жил, что делал, почему ничем не давал о себе знать, навсегда осталось для меня загадкой.

Был он маленький, седенький, дряблый, весь какой-то издерганный. Волосы не зачесывал ни назад, ни набок; они отрастали белыми концами вниз и торчали как-то несуразно, словно на голове у него был парик. Борода и усы были редкие, какие-то неурожайные, седенькие, каждый волосок закручивался куда ему вздумается. Одни брови росли густо, лохматые, и не седые, а бурые. Маленькие, глубоко посаженные глаза прятались под ними, словно мышата под копнами прошлогоднего сена. Мне никак не удавалось разглядеть, какие же у дедушки глаза.

Был он всегда понурым, молчаливым. И если говорил что-нибудь, то или крайне раздражительно, или с какой-то злой издевкой.

Мать рассказала ему, что знала, о бабушке. Он безразлично молчал. Тогда мать, видя, что он как будто не собирается сходить на могилу и даже не спрашивает, где она похоронена, посоветовала ему пойти посмотреть. Он безразлично согласился.

Водил его показывать место я. Бабушку похоронили на новом кладбище, за Виленским трактом. Кругом там пустырь, уныло, бродят голодные местечковые козы. Когда мы пришли и дедушка прилег возле могилы на траву, одна молоденькая козочка взбежала на бабушкин холмик и замерла… Смотрит на дедушку, трясет своей бородой. Дедушка замахал рукой, козочка мотнула головкой, пригнулась — и торк его рожками в плечо. Дедушка как-то странно засмеялся… И это бы, кажется, первый и последний раз, когда я видел, чтобы он смеялся.



Я хотел прогнать коз, разгуливавших по могилам и портивших молодые деревца. Но дедушка уже поднялся и молча зашагал с кладбища на дорогу. По пути домой он купил мне у базарной торговки лепешку за копейку. Торговка долго отказывалась взять ее — копейка оказалась ржавая, стертая. И это был первый и последний гостинец, который я получил от своего дедушки.

* * *

Отец все еще сидел в виленской тюрьме, никакой надежды на его скорое освобождение у нас не было. Но вот пришла открытка, что ему разрешено свидание с родными. И дедушка захотел к нему съездить. Повез большой каравай черного хлеба, ладный кусок сала, мешочек махорки и мешочек орехов-лузганцов. Орехов я насобирал сам, в лесу пана Хвастуновского, что километра за три от Брудянишек.

Встреча у них была короткой, в присутствии тюремных надзирателей. Когда отца ввели к дедушке, ни отец, ни дедушка друг друга не узнали. И поначалу, как потом вспоминал отец, смотрели друг другу в глаза с недоумением. Отец подумал: «Кто он, этот старичок?..» — хотя и был предупрежден нами открыткой, что дедушка должен к нему приехать. И не знали, с чего начать разговор…

Дедушка поздоровался с ним за руку, подержал его руку в своей, помолчал и сказал:

— Ну что, сынок, попался?

Отец хотел расспросить его о доме, но дедушка сказал лишь, что мы в Брудянишках, живы, здоровы, и замолчал. И глядел на отца мало, а так — куда-то мимо, в свое прошлое, видно думая о чем-то своем. Тут их и развели. А моих орехов-лузганцов отцу почему-то не разрешили взять, и дедушка, к моему огорчению, привез их обратно. И хотя я очень любил орехи, а этих есть не стал. Продали их.

* * *

Возвращаясь из Вильно, дедушка простудился. От станции до Брудянишек он шел пешком, попал под проливной дождь, промок до нитки и простыл. Еле приплелся. Потом почти все время болел. Да и прожил недолго — месяца через два, глубокой осенью, умер. Перед кончиной, совсем уже ослабев, — ах какой он был раздражительный, неуживчивый, как на все злился! Путал наши имена. Меня называл Михасем — именем моего отца, а маму не Анэтой, а Агатой — именем покойницы бабушки. Иногда вдруг называл маму Марфушей. И во сне часто с этой Марфушей разговаривал. То ссорился с ней, то мирился. Упрашивал выпить с ним… Должно быть, в Красноярске у него была какая-то Марфуша. И, видно, он там выпивал.

Придирался ко мне, а особенно к матери из-за каждой мелочи. Бранил нас неведомо за что. Но потом снова добрел.

Однажды утром, когда мать поставила ему на сундук рядом с постелью миску вареной картошки и не сразу подала соль, он со злостью швырнул картофелину на пол… Я бросился подавать соль, но он уже отвернулся к стене и залег на весь день, как барсук. К вечеру отошел, поласковел и даже сказал матери, чтобы не обращала внимания на его болезненные выходки.

За несколько дней до смерти, когда он уже почти что не вставал, загорелся вдруг идти в Жебраковку, к дяде в гости. Потом, видно, вспомнил, что от дяди давно и праха не осталось, и лежал два дня, подавленный… И тогда вдруг заставил меня писать письмо под его диктовку, сам уже не мог — из-за слабости. Обращался к какому-то своему знакомому в Красноярске, чтобы тот выслал ему денег на дорогу — обратно в Сибирь ехать. Продиктовал два-три слова и стих, отвернулся к стене.

Писали мы вечером, а ночью, когда мать вздремнула, а я спал без задних ног, он тихо, не будя нас, скончался… Похоронили его рядом с бабушкой.

* * *

Умер он осенью, а отец сидел еще всю зиму, и только весной состоялся наконец суд над ним и его товарищами, из которых я знал одного Матейковича. На суде отец держался молодцом, как и все его товарищи. Газета «Новое время» в коротенькой корреспонденции из Вильно, подписанной неким Богаткевичем, сообщала, что «поведение судимых было вызывающим» и что наказали их мягко. Все это я читал своими глазами — комплект газеты хранится в Виленской публичной библиотеке. Правда, весельчака Матейковича приговорили лишь к выселению, но остальных закатали — кого на каторгу, кого в ссылку. Отцу дали пять лет ссылки в Иркутскую губернию.