Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 56



Приехав однажды и узнав, что завод Грилихеса переведен в Двинск, он надумал ехать туда и там попытать счастья.

— Грилихес меня любит, — хорохорился он. — Приеду — примет, там меня никто не знает.

— Не уезжай ты, — просила мать. — Еще попадешься…

* * *

Но он был настойчивый, взял и поехал. Радостный является к Грилихесу, а тот ему говорит:

— Знаешь, Мышка… мастер ты хороший, и я охотно взял бы тебя, если бы не эта твоя политика. А так — уходи-ка ты отсюда подобру-поздорову, пока тебя не взяли.

Очень обиделся на него отец. Стиснул зубы и пошел с завода. Идет на вокзал и вдруг встречает Севрука. Того самого молодого Севрука, что работал когда-то в Свентянах подмастерьем у Холявского и частенько колотил отца на правах старшего. Зашли в пивную, выпили пива, поговорили. Севрук рассказал, что своего отца он давно похоронил — попал старик под поезд, будучи «под мухой», вечная ему память. Скончался от ожирения сердца и пан Холявский: тоже крепко стал выпивать под старость, вечная ему память! После его смерти Севрук продолжал работать у пани Барбары, но она стала очень скупой, сварливой, слова не скажи ей против шерсти. Не поладили, бросил… Переехал сюда, в Двинск, имеет свою вывеску, работает, живет тут с одной бабенкой — ничего живут, слава богу, живут так-сяк, понемножку…

— А пан Мышка как?

— Да так же — ни туда ни сюда, — ответил отец и подумал: «Бывало, лупил ты меня, будто я без костей, и иначе, как стервой, не называл. А теперь уже и стаканчик мне поближе пододвигаешь, и паном Мышкой зовешь… Как все в жизни меняется…»

И тоже не утерпел, похвастался своим житьем-бытьем. Конечно, чего нельзя — не сказал.

— Я, — говорит Севрук, — слышал о тебе краем уха от виленских знакомых.

— А что? Худое или хорошее? — насторожился отец.

— Одно хорошее… — замялся Севрук. — Говорили, женился, сын у тебя…

— Да, жизнь бежит, не стоит на месте, — немного успокоился отец.

И пошел ночевать к нему. Уложили его в боковой комнатушке, на кушетке. Полюбовница Севрука и подушечку ему принесла, и мягкое ватное одеяло дала накрыться. Лег он и размышляет: «Я-то думал, Грилихес меня любит. Ну и гад! Севрука же терпеть не мог, а он меня, как милого дружка, принял…»

* * *

А на другой день, рано утром, вдруг открывается дверь в боковушку — и:

— Стой! Ни с места! Руки вверх!

Ну, стоять отец не мог, потому что еще лежал. А руки, лежа, выпростал из-под одеяла, — целая орава полицейских ввалилась к нему в тот же миг. И надели на него, на лежачего, браслетики… Попался, где не думал, не гадал… Как позже выяснил отец, продал его Севрук. Догадался, что отца разыскивает полиция, и ночью побежал донести — надеялся получить большие деньги и уехать со своей полюбовницей в другой город.

При аресте у отца ничего не нашли — ни писем, ни адресов, ни литературы: один сверток он предусмотрительно оставил на хранение у знакомого стрелочника на вокзале и при себе имел лишь кошелку с обычными вещами. Осторожность никогда не мешает.

А обыскивали и ощупывали его, рассказывал, здорово.

* * *

Арестовали, усадили бесплатно на извозчика и, как важную персону, повезли под многочисленной охраной в полицию. Там его уже ждали — жандармский полковник, прокурор. И тут же приступили к приятной беседе.

Полковник был очень стройный, красивый, черноусый офицер. Прокурор — лысый, что колено, в длиннющем синем мундире из дорогого сукна.



В таком высоком обществе отец никогда раньше не бывал. Даже когда его секли в 1902 году, знакомство выше околоточного не шло. Поэтому он не на шутку струхнул, боясь проговориться и сказать лишнее важным господам. Сам не подумал — зачем, почему, для чего — и пошел плести бог знает что: он вовсе и не Мышка и не Михась и паспорт на это имя нашел в поезде в уборной…

— А Севрука знал раньше? — спросил прокурор, насмешливо скривив тонкие бритые губы, словно старая ехидная баба.

— Никак нет, не знал, — выпалил отец с такой искренностью, что сам себе поверил. — Зашел к нему только переночевать: случайно познакомились на улице.

— Так кто же ты все-таки? — надменно спросил полковник.

— Я… Иван Непомнящий, — виновато ответил отец, не зная, что сказать.

— Ха-ха-ха! — захохотал полковник и, ударив с силой кулаком по столу, сказал по-русски: — Не валяй, пожалуйста, дурака!

— Да он нас считает дураками, — снова скривился прокурор, как от горького яблока, и вытер платочком лысину. После беседы с отцом у него выступила обильная испарина.

— Ты у меня, сс-сук-кин сын, заговоришь! — вдруг прохрипел полковник, словно раздразненный гусак, и поднес к самому носу отца кулак. Его черные усы топорщились над белыми оскаленными зубами.

Отец замолчал, потеряв дар речи, и лишь дрожал нервной дрожью, как в лихорадке…

— Ну вот, теперь он превратился в настоящего дурака, — развел прокурор руками, тонкими, сухими, в широких рукавах с манжетами и золотыми запонками.

Вспоминая свой первый допрос, отец рассказывал, что сам не понимает, какая нелегкая угораздила его пороть чепуху: должно быть, страх, неожиданность. Вспоминать ему было очень неприятно.

И все же у него ничего не выпытали. Посадили в двинскую тюрьму и сообщили в Вильно. Оттуда через некоторое время пришло предписание, чтобы его переслать туда.

XI

«НУ ЧТО, СЫНОК, ПОПАЛСЯ?»

Сопровождали отца два жандарма — толстые, здоровенные, мордастые. И всю дорогу не знали покоя: пересадили его подальше от окна, в уборную водили вдвоем. Наконец, рассказывал совершенно серьезно отец, стали молиться богу… Не вслух, конечно, ведь совестно было, а так — беззвучно шевеля губами. Боялись, как бы отец не сбежал или не покончил с собой, бросившись под поезд. Отец, правда, хотел броситься, но не удалось. Сто раз просился в уборную, от окна не отрывался, нервничал…

На перрон его вывели под руки, проводили к извозчику, где их уже ждали виленские тюремщики, сдали — и перекрестились. Рады-радешеньки были, что избавились от этого чирья, от этой холеры, от этого сумасброда.

В Вильно его посадили в тюрьму на Антоколе. Там, в ожидании допроса, он две недели ничего не ел, не спал и чувствовал себя совсем больным. Уже решил наложить на себя руки — до того боялся проговориться на допросе…

И когда его наконец привели на допрос — к жандармскому полковнику Дубельту — и он подошел к стооу, то чуть было не потерял сознание. У него так дрожали колени, что он тут же опустился на стул: не должен был полковник видеть, как они дрожат, — стыдно…

Полковник Дубельт с виду был человек обыкновенный, очень простой, любезный. Своими разговорами напоминал скорее партийного товарища. Угощал отца папиросами и говорил:

— И бога нет, и царя не надо… Но нельзя же пороть горячку. Ко всему нужно подходить постепенно, помаленьку…

«Э, заговаривай зубы старой кобыле!» — вдруг повеселел отец и решил, что с таким следователем будет не так уж страшно. Удивлялся только, почему на воле товарищи предостерегали его насчет Дубельта.

А тот все угощал его дорогими, ароматными папиросами и сам брал одну за другой, бросая недокуренные. Оглянулся на дверь, за которой стоял доставивший сюда отца тюремщик, понизил голос и неожиданно перешел на чистую, изысканную польскую речь. Стал нашептывать отцу, что люди, сочувствующие революции, есть во всех сословиях и классах общества, а раз так, то почему бы им не быть и среди жандармских полковников… И посулил отцу волю, прежнюю работу, любую помощь и поддержку, если он согласится вести «революционную» агитацию среди рабочих под его, Дубельта, руководством…

У отца засосало под ложечкой.