Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 123 из 133



— А кухвайка зачем? — сказал, выпрямляясь, Цмулик. Не отшатнулся, не закричал, спросил спокойно, словно бы с укором за такую бесхозяйственность.

— Кухвайка… То кухвайка… — Уласович решил, что Цмулик не выдает беглеца. Наверное, хочет заработать хоть одну добрую зарубку на тот день, когда придут наши. А может, играет так страшно?

Почти бессознательно сделал несколько шагов, пригнулся и увидел, что в шалаше никого нет, а на соломе валяется черная, засаленная, еще сыновья, фуфайка, которую Лида дала Ивану. Уласовича враз словно оживило что-то, он потянул фуфайку за рукав, заговорил радостно, даже сквозь слезы:

— А я ее ищу, а я ищу. Это ты, разбойник, затащил, — ткнул он рукавом Кольке в лицо.

— Не я-я-а, — заревел Колька. — Не я-я-а. То хлопцы…

Полицаи поняли, что ничего не найдут, а детский крик до того им надоел, что они пошли со двора.

— Так что же мне делать, Тимофей? — спросил Василь. — Посоветуй.

— Женись, — сказал Тимофей, не отводя взгляда от потрескавшейся стены.

Он сидел на лавке, положив большие кулаки на черные доски стола, и, как казалось Василю, совсем не слушал его. И Василь пожалел, что пришел. Думал, Тимош рассеет, развеет тучи, обложившие душу. Шел на исповедь, на высшую человеческую исповедь, на искренний и дружеский суд, а встретил равнодушие, даже, пожалуй, враждебность. И непонятно, почему Тимош не откликнулся на его боль, почему такой нахмуренный, как и вообще непонятные ему все последние поступки Тимоша: не захотел лечь в госпиталь, не пошел в свое село, до которого лишь восемнадцать километров, а сидит в этой пустой халупе, бывшей хатке телятниц, почти совсем не выходит на люди. Что он тут делает в одиночестве? О чем думает?

— Я боюсь, — сказал Василь, теперь уже больше себе, чем Тимошу.

— Чего боишься? — спросил тот, все так же не поднимая головы.

— Памяти, — молвил Василь тихо.

— Памяти? — Тимош встрепенулся, поднял голову. И только теперь Василь увидел, что тот пьян. Пьян совершенно, хотя держится почти прямо, глаза ясные, а в них какая-то непостижимая самоуглубленность. Таких сильных спокойных людей водка почти никогда не разбирает до конца.

— Памяти? — еще раз переспросил Тимош. Переспросил совсем тихо, свистящим шепотом, так, что Василю даже страшно стало. — Ты тоже боишься памяти? Ты боишься, что можешь у кого-то украсть счастье?

— Я, то есть… — Василь вспыхнул и испуганно посмотрел на Тимоша. Ему захотелось рассказать все: о тех ракетах, о страхе возле скирды, освободить душу, и пусть тогда Тимош думает что хочет, ведь действительно никакой беды из-за него, Василя, не произошло. Но он понял, что Тимош имеет в виду нечто совсем иное, свое, а сказал так, почти наобум, ведь знал, что Василь собирается жениться на Марийке, а у Марийки погиб Иван.

— А ты думаешь — нет?!



Это не было вопросом, это было жестоким утверждением.

И тут Василя осенило, он понял все: почему Тимош пьян, почему не поехал в свое село, о чем сейчас думает и почему так страшно сказал о счастье. У него никогда не будет не то что счастья, а покоя на земле. До последней минуты жизни. Пока он был в отряде, пока мстил, рисковал жизнью — его душа удерживала какое-то равновесие, и никто, а может и он сам, не думал о тенях, стоявших за спиной, о муках, подстерегавших душу. Пока он рисковал жизнью и каждый день ждал, что она оборвется, до тех пор тени не имели на него права. Он сам шел к ним, стремился стать одной из них, и они прощали, потому что уже считали его своим.

А имеют ли они в самом деле право на Тимоша? Ведь это не он, не он отобрал жизни у тех двадцати трех! Василь был просто убежден, что никакого права эти тени на Тимоша не имеют, однако ни за что не хотел бы оказаться на его месте. Ну, пусть он, Василь, испугался там, на станции, — едва ли не впервые подумал он о себе так оголенно, самоуничтожающе, — но все обошлось, он не принес никому беды. Разве что себе… И теперь казнится. И сомневается в своем праве на любовь… Но ведь какая же это беда в сравнении с той, что упала на Тимоша?

Полтора года назад Тимош пришел в свое родное село Талалаевку. Но не домой, а к своей двоюродной тетке, проживающей на краю села, и послал ее за матерью. Не то его выследили из засады, не то донес кто-то из соседей — полицаи окружили хату, с ними был комендант и двое немцев. Тимош выскочил в окно и напоролся прямо на коменданта, стоявшего за яблоней с овчаркой на поводке. Партизан выстрелил первым, а потом еще раз — в овчарку, потому что понимал, что она погонится за ним. Ему удалось прорваться в огороды и бежать в лес. Убежала и спряталась на хуторах и его мать с меньшим братом Тимоша. А восемь хат — весь порядок — немцы сожгли и расстреляли людей. Жизнь коменданта и его пса уравновесили двадцатью тремя жизнями.

Никто в отряде никогда не вспоминал об этом, да и могли ли о том помнить, когда гибли те, что рядом, чьих плечей касались еще вчера, столько смертей было вокруг, сожжены целые села, расстреляны тысячи и тысячи. Оно просто забылось, стерлось, затерялось в гневе, в огне, голоде и опасности. Забылось для всех, только не для Тимоша. Пожалуй, он все время носил за плечами двадцать три тени. Василю непостижимо, как тот мог сохранять видимое спокойствие, никогда и нигде не сорвался, не выдал себя. Наверное, боялся учинить новую беду, подвести отряд. Большая сила таилась в этой душе, большое горе поселилось в ней.

А тени… У него действительно не было времени оглядываться на них, он шел под пули, и они не успевали за ним. И вот теперь… Уже нет впереди врага, и настало время, когда он должен был оглянуться, когда уже не мог не стать с ними лицом к лицу. Стал… и зашатался. Он ничего не мог сказать им. Каждого из них, когда он еще был не тенью, а человеком, хорошо знал: с одним пахал, у другого одалживал косу, третьему когда-то помогал сгребать сено. Со всеми в свое время разговаривал и теперь не мог прервать начавшегося разговора. И с этого мгновения понял: пойдет он по свету, и они пойдут рядом, и так будут идти всю жизнь, и приходить станут на праздники, и будут укладываться спать, и качать его детей, если они у него когда-нибудь будут.

А почему? А за что?

Василь даже душой рванулся, отвечая мысленно за Тимоша, заслоняя его от тех теней. И сразу же сник, понурился. Понял, что не в его это силах. И ни в чьих.

И еще раз подумал, что Тимош — человек очень высокой души, ведь за все это время он не перешел никому дорогу, не испортил жизни, даже настроения, жил так, словно бы и не думал ни о чем, кроме отряда, кроме друзей. И охранял их любовь под вербами, и рубил на пеньке табачные корешки на махорку коротким и острым сапожным ножом.

И пригасли на мгновение собственные боли, и показался сам себе ограниченным, недалеким. И еще понял, что ничем не сможет помочь Тимошу.

— Разве ты думал об этом, когда стрелял, — вздохнул.

Тимош не ответил, он не искал утешения.

— Заживет рана на плече, снова пойдешь на фронт, — сказал и понял, что сказал что-то не то, сел рядом с Тимошем и обнял за могучие плечи. А в горле стоял давящий клубок, и он боялся произнести слово, чтобы не заплакать. Ему стало неизъяснимо жаль друга, почему-то жаль и себя, и немного страшно. Вот пришло к Тимошу то, чего он боялся, что хотел забыть, что должно бы лежать, присыпанное пеплом. И, видно, теперь не отступится. А ко всем ли приходит в гости черное прошлое? Что, если оно придет и к нему? И долго ли будет навещать их война? Год, два? Всю жизнь? Тимоша, пожалуй, всю жизнь. А его? Марийку?

Этого он не знал. Только улавливал в самих мыслях о будущем какое-то предостережение, поспешно убегал от него. И не мог убежать до конца. Вышел от Тимоша с тяжелым сердцем и тяжелыми мыслями.

…Василь лежал на кровати одетый, в сапогах, курил. И думал о Тимоше, который так и не сказал ему ничего утешительного, думал о себе, о Марийке. И все было так сложно, так горько, и такая лежала на душе тяжесть, что страшно было даже шевельнуться. И однако в этой горечи что-то жгло и светилось, и тот свет был хоть и мучительный, но и жизнеутверждающий, к нему тянулась мысль, порывалось сердце, им держалась жизнь.