Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 59 из 60



Только как, как ей сказать все это?.. И разве скажешь словами? И разве исчерпаешь за минуту годами причиняемую муку? Ему по капле надо черпать ее. Им еще долго идти по рассыпанным им, Василем, колючкам. Но сейчас ему только бы остаться в этой хате!

Угасла, увяла та напускная бодрость. Даже стыдно стало за нее.

Медленно подошел Василь к кровати, на спинке которой висел пиджак, вывинтил Звезду. Долго смотрел на нее.

— Спрячь. Нацепишь, когда захочешь, — глухо, просительно. — Спрячь...

Только бы взяла! Совесть свою — ей в руки. Ей можно вручить. Ведь, оставшись одна с детьми, не согнулась, не жаловалась никому. А разве не видно, как тяжело было ей... Но даже в прокуратуре не очернила его.

Василь разгладил место, на котором висела Звезда, и уже совсем тихо, про себя:

— Начинать мне теперь наново...

За дверью царапался, просился в хату Волк.

Рыбонька

Замок долго не отпирался. Григорий нервно дергал его. Он спешил: уже шестой час, Кузьма и Виктор, наверно, ждут его у Василя Антоновича. Но Григорий не задержится долго. Он только выставит на стол бутылки с молоком из сетки и пойдет.

Говорит себе «пойдет», но где-то подсознательно, помимо его воли, упрямо живет иное слово — «убежит».

И что он может поделать, когда холодом и грустью веет на него из комнаты? Высокий потолок давит, сжимают со всех сторон стены. И каждое мгновение вспоминает он дорогие черты. Оброненные когда-то слова...

Дочка маленькая, верит ему, что мама поехала к бабушке и вот-вот вернется. Ей только не понравилось, что папа обвил мамин портрет на стене черной лентой. Она сняла ее и нацепила розовую. Дочка у него на диво спокойная и самостоятельная. Утром, торопясь на работу, он отводил Маринку в садик, домой в пятом-шестом часу ее приводят соседи. Маринка возится с куклами, а когда Григорий запаздывает, сама укладывается спать.

А он запаздывает часто. Там, у Василя Антоновича, рюмкой, густым папиросным дымом отгораживается он от воспоминаний. Правда, к Василю Антоновичу ходил он и раньше, при жизни жены. Но не так часто, да и тогда ходил, а не убегал. Хоть Валя порой и сердилась, упрекала его. Но им с дочкой и без него было весело.

Григорий открыл дверь комнаты. Сделал шаг, другой, и ноги будто приросли к полу...

На столе, прислоненная к чашке, стояла фотография жены.

В цветастой косынке, улыбающаяся, мать смотрела на спящую дочку. Склоненная на ручонки белокурая головка, подобранные под себя ножки... Сидела дочурка на стуле, смотрела на маму и уснула.

И жалость, жгучая, глубокая, раскаленным обручем стиснула сердце Григория. Отец быстро подошел к столу, осторожно взял Маринку на руки. Она зачмокала припухшими от сна губками, улыбнулась, прошептала:

— Мама!..

А когда он подкладывал ей под голову подушечку, проснулась. Лежала тихо — головка у него на коленях, — водила по комнате сонными глазками.

Минуту (а может, час, время остановило свой бег) царило молчание. Маринка уже совсем проснулась, и в ее глазах появились ранее неведомые Григорию тени. Просьба, боязнь отказа — все отразилось в этих глазах. Может, это оттого, что головка ее у папы на коленях, что шершавая папина рука ласкает и ласкает ее белокурые косички? А потом глазенки снова закрылись, а губки попросили тихо:

— Па... Говори мне: «Рыбонька, ягодка...» Как мама...

И он говорил: «Рыбонька, ягодка...» И еще что-то, уже совсем неразборчивое. И таяло, слезами заливалось сердце. А в горле жгло, и говорить становилось все труднее... «Говори мне: «Рыбонька, ягодка...» Детское сердечко истосковалось по ласке.

И впервые — страшный вопрос: а много ли ласки он отдал ей, Вале? Может, и она ждала от него нежных слов?

Хотелось кричать, плакать!.. И боялся потревожить ребенка. Поздно, слишком поздно это открылось его сердцу!.. Если бы те часы, дни, годы назад!.. Каждую минуту, каждое мгновение отдавал бы он им! Ласковое, щедрое слово — ведь это из него вырастает счастье. Ведь это оно владеет миром. В ласке человек расцветает, как цветок под солнцем.

Григорий расстегнул тесный воротник. Нет, не лелеял он свою судьбу, не берег! И она разбилась тихо, внезапно. Остались они одни с Маринкой...



Но надо жить. Надо собрать то, что осталось. И жить не так, как думалось раньше.

— Маринка, — отец тяжело вздохнул, переплел ей косичку, — может, поедем в город? Пойдем в кино, в парк на детскую площадку?

Детские глазенки — как два светлячка. Они уже искали праздничное платьице.

Трамвай быстро бежал окраиной, обивая ветром цвет черемухи. Маринка ловила в ладони нетающие снежинки, обсыпала ими папу. На Заводском повороте, когда ее прижало к отцу, отклонилась, нащупала что-то у него в кармане пиджака.

— Па... Давит что-то. Что это?

— Это... — Григорий смутился, сделал вид, будто приглядывается к белым лепесткам на детской ладони. — Бутылка пустая. Молоко брал на работу.

А как только Маринка снова отвернулась к окну, оглянулся и, уверившись, что никто не смотрит, достал из кармана закупоренную бутылку. Просунул ее за Маринкиной спиной в окно и бросил в кусты, мимо которых мчался трамвай.

К вам, люди!

Люди шли и шли... В огненной радуге возле памятника вспыхивали все новые оттенки. Возле памятника... Я не знаю, как называть его. В газете писали: бюст, монумент. В селе говорят: памятник. Памятник мне. За труд мой мозолистый, что пророс на ниве тяжелым колосом, за дни тревог и ночи бессонные. И цветы эти не просто радуга — это почет людской.

Сегодня мне кажется, что и в моем сердце зацвели цветы. Выросли, раскрыли теплые лепестки, защекотали тревожно и сладостно...

А люди идут и идут... Из местечка, из соседних сел, из нашей слободы. Только Ульяна стоит сбоку, скрестив на груди руки, в уголках глаз, между морщин, гасит усмешку. В руке держит пучок васильков. Я уже думала, что и не подойдет. Все же подошла последней. Перекинула, как тлеющий уголек, из руки в руку синий пучочек, протянула мне.

— Возьми, Галя. В Барамиках набрала. Теперь их там много растет.

Крылом ночной птицы мелькнула по ее лицу тень, и Ульяна отвела руку.

— Пожалуй, лучше ему. Монументу.

«Пожалуй, так лучше», — согласилась и я в мыслях.

Ульяна бросила колючий синий огонек в радугу и ушла. И на митинг не осталась.

С чего бы это?..

Из моего звена выписалась, на работу в бригаду ходит берегом, чтоб только не проходить мимо моего двора. Я тоже давно не была у нее. И не пойду первой... Хотя иногда, а особенно когда запоют девчата «Гриця»[8], седой грустью окутывает сердце. Никто лучше нас не пел эту песню. Вместе в девушках ходили. Супряжных коней вдвоем вели в колхоз, перешагнув гнев мужей. После войны на пепелище артельного двора вкапывали вместе первый столб.

А вот теперь...

Васильки набрала в Барамиках. В Барамиках?.. Это ж там была земля моего звена. Она-то впервые и уродила по двадцать пять центнеров с гектара. Неспроста тот букет. Что Ульяна хотела сказать им? «Их теперь много растет там...» Ну и что же, — много! Истощили землю, забросили поле. Васильки и растут.

Я посеяла в нынешнем году близ села, на клеверище.

Душно. Почему-то сон не приходит, бродит под окнами... Вот уже и полночь падает звездной капелью за окном. Спать, спать!.. Но сон снова вспархивает невидимой птицей. А сверху — иные вспугнутые птицы — мысли.

8

«Ой, не ходи, Грицю, та й на вечорницi», — украинская песня.