Страница 56 из 60
Протер рукой стеклышко, присмотрелся: веки больного сомкнуты, дыхание неровное, тяжелое...
— Девушка, слушай... Спешу я, так чтобы того... значит, не стоять там... Кругло — красненькую.
Девушка бережно опускает пальцы отца, шарит руками по карманам плаща, жакетки. Побледнела с лица, просительно выгнулись брови.
— Забыла. У нас дома отдам... — заговорила она, испуганно вглядываясь в лицо отца: не слышит ли? Кажется, не слышит...
А Степан Кириллович слышит и не слышит. Он слышит!.. Его память не убаюкали годы. И воспоминание раненым голубем падает на его сердце. Он как бы снова бредет сквозь то утро. И видит всё, как тогда. Как сегодня...
...Гудит небосвод. Качается истерзанная земля. Они втроем ползут росистым полем клевера. Низко над землей опустился туман, земля слизывает его мягким языком трав. Руки коченеют в росе, дрожь сотрясает тело. Их трое. Двое, старшина и солдат, — пехотинцы, он — артиллерист. Командир дивизиона приказал ему ползти на разведку, дать корректировку на вражеские огневые точки. Собственно, он может остановиться здесь. Отсюда он окидывает взглядом почти все поле. Но...
Старшина останавливается. Степан чуть не наталкивается на обитые гвоздями, истертые каблуки его сапог. Выровнялись все трое, залегли рядом.
— Вон, видишь, бугорок, — показывает старшина солдату. — Дорога выползает на него. Еще там куст поломанный. Подползешь к кусту — и оттуда.
Это их, пехотинцев основная задача — поглядеть, уцелел ли мост через речку. Всю ночь на него сыпала бомбы наша авиация, но неизвестно, сгорел ли он.
— Давай!.. — хлопнул по плечу солдата.
Словно бы ему в ответ за бугром гулко ударила пулеметная очередь, стерла беззаботное стрекотанье кузнечиков в густой траве, сбила росу. Умолкла. Спустя минуту — снова смертельный гогот.
Степан видел, как растопырились, судорожно впились в траву пальцы солдатика. Солдатик еще совсем молодой — встречал восемнадцатую-девятнадцатую весну. В его выпученных глазах плещет ужас, тонкие губы морщит нервная дрожь. Над верхней губой — черная родинка; она тоже дрожит, как одинокая смородина на ветке. Боец подсознательно пытается унять дрожь. Видно, эта родинка — кровный материнский или отцовский знак, еще в колыбели мать не раз любовалась ею. Может, и сейчас смотрит она на сыновнюю карточку.
— Мне тоже туда надо, — проговорил Степан, перевертываясь на левый бок, чтобы снять автомат. — Ползи за мной!
Потом еще минут десять меряли локтями мокрую землю. Степан пробежал взглядом расстояние до бугорка, остановился.
— Останешься здесь, я — сам... — прошептал он. И, переждав, пока упало в траву испуганное очередью крупнокалиберного пулемета эхо, совсем тихо добавил: — А это вот возьми, спрячь. Адрес матери. Отпишешь, если что...
Боец смотрел полными слез и благодарности глазами.
— Хорошо, пусть. Ты еще сам напишешь...
Степан увидел речку, ржаное поле по ту сторону речки, мост. Задымленный мост — последнее, что увидел он на поле. Ибо в тот же миг невидимая сильная рука дернула его за плечо, швырнула лицом в пыль дороги. Он силился упереться руками в землю, поднять голову, подвинуться назад, но руки почему-то не слушались, скользили в пыли. Он еще раз окинул глазами это поле. И увидел возле своего плеча искаженное страданием лицо старшины на окровавленном прикладе автомата, как будто на плахе. Он шевелил бескровными пергаментными губами и взмахивал рукой. И Степан понял: он звал солдата.
...Во время утреннего боя Степана подобрали с дороги танкисты. Письмо, которое он написал из госпиталя, дошло до села слишком поздно. У матери хватило сердца прочитать лишь то, первое, что пришло к ней с поля боя...
Степан Кириллович с трудом раскрыл веки. Ровно гудел мотор, отсчитывал минуты счетчик. Те минуты, которые уже не вернуть...
— У меня... дочка... вот здесь...
Он с трудом засунул руку в карман пиджака и бросил на переднее сиденье красную, как кровь, бумажку.
— Я так и не смог отыскать тебя, солдат, отблагодарить за письмо!..
Губы шофера задрожали, как у паралитика. И черная смородинка над верхней губой запрыгала мелко, словно катилась вниз.
Рука, бросившая бумажку, бессильно повисла в воздухе, но Степан Кириллович заставил ее лечь на никелированную ручку, нажать ее.
— Вылезай, Надийка.
— Папа... Папочка!.. Как же?...
— Ничего, дочка, ничего. Я... справлюсь. Утро уже... По дороге всегда едут люди. Они не оставят, я знаю... Мы не одни на дороге... Помни: не одни!..
Заречанка
Осенняя новелла
Тропинка вела под гору, и Катерина ускорила шаг. Чем скорее шла, тем быстрее бежали ее мысли. Сердце гулко стучало в груди, то ли от быстрой ходьбы, то ли от тревожного предчувствия. Не Настины слова: «Катря, иди в контору... Там Гриць...», — а Настина усмешка подгоняла ее. Только на минутку зашла она в хату, кинула свою усмешку и, как раскаленной проволокой, обвила сердце Катерины. Страшная усмешка... Злая — и словно бы сочувствующая в то же время. Сочувствующая!.. Не дай бог ей Настиного сочувствия! Настя и сейчас еще не может простить ей Гриця. А разве Катерина виновата в том, что Гриць посватался к ней, а не к Насте? Да и не на счастье посватался, а на горе. Знала бы она свою долю, уступила бы его Насте. Пускай бы та забрала в свою хату пьяную нужду, полуночные ссоры, опостылевшие утренние молчанки, людские пересуды; пускай бы она глядела в его блудливые серые глаза. А как-то на буряках Настя даже похвалялась, что у нее бы те глаза на других не засматривались. Не любит, мол, Гриць Заречанку, оттого пьет и гуляет.
Кто знает, стали бы его глаза засматриваться на других или нет, но только Настю они никогда не ласкали. Сколько Настя ни старалась ему понравиться, как ни играла глазами, он обходил ее хату. Видно, опостылела ему Настя еще девкой, когда гонялась за ним. И это было маленьким утешением Катерине и злой иголкой Настиному самолюбию. Поэтому-то она с таким злорадством месила грязь сапогами по улицам и, собирая сплетни, приносила в Катрину хату. Грязь — на чистые полы, сплетни — в Катрину душу. Только, на беду, иногда приносила и не сплетни. А особенно эта последняя новость. Катерина знала, чьей, настоянной на шафране, горилкой пахло от Гриця, когда он возвращался домой. Она догадывалась и о том, что не только ради любовных утех спаивала Крутькова Варька Гриця. Хотела увлечь его, отнять отца у детей. У нее и у самой недавно появилось дитя. И Настя как-то бросила, словно невзначай, что дитя-то, мол, «ну, вылитый Гриць». Но Катря знает: Настя никогда не видела этого ребенка. Да и разве мало ночевало у Крутьчихи заезжих людей, разве не стоял у нее на квартире всю зиму инженер из Межколхозстроя? И Гриць клялся. Страшно клялся! У нее не хватило сил не поверить этим клятвам. Впрочем, и жить дальше так не хватало сил. Катеринины слезы, Катеринино горе — все дошло до последней грани, за которой уже нет примирения, нет прощения. И Гриць умел почувствовать эту грань. В такие дни он приходил домой пораньше, приносил детям гостинцы, рубил дрова и даже ходил с чайником на ферму за молоком. И вот сейчас эта грань, кажется, была последней.
Вот уже четвертый месяц, вечерами, когда она, как обычно, хлопотала возле печи, с лежанки свисали босые ноги Гриця в синих шевиотовых галифе и долетал пискливый Оленкин голос. За это время Катерина несколько раз ходила с Грицем в клуб, и он вел ее под руку, как в недавнюю пору молодости. И в клубе не оставлял одну, разве только ненадолго, когда выходил покурить. Как раз в это время и пошли слухи, что Крутьчиха передала: кому-то свою лавку и упаковывается, собирается куда-то выехать. Нагулялась, нажировалась, да и в Грице разуверилась. Когда бы Катеринина воля, она издала бы указ выдворять таких куда-нибудь в далекие, пустынные места.