Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 50 из 60

Три подводы рысью мчались от леса. На второй и третьей — по одному возчику, на первой — двое: Микитка и Максим. Миновав балку, хлопцы остановили лошадей. Микитка держал вожжи, Максим стал на полудрабок, опершись на его плечо.

— Ну?.. — не вытерпел Микитка.

— Стоит под грушей. Да еще и прямо. Может, это и не он... — проговорил он не совсем уверенно.

— А кто же еще!

Дальше лошади шли шагом, взбирались на горб. Все четверо напряженно вглядывались: стоит ли Кузьма? Стоит, не качнется.

Вот и грушка.

— Тпру-у!.. Дядько Кузьма!.. — Микитка передал Максиму вожжи, соскочил с возка.

Он сделал шаг, другой... И вдруг горестный вскрик сорвался с уст, вспугнул настороженную тишину. Соскочив с возов, подбежали к грушке хлопцы. Кузьма стоял, опершись спиной на ствол, держась обеими руками за ветку. Он был мертв. Над ним звенели пчелы, а возле ног широкой долиной текла белая гречиха, Земля пахла созревшим летом и медом.

Хмереча[7]

Новелла грусти

В полдень мы закончили откапывать его. Ржавая торфяная жижа, словно кровь, стекала на дно ямы. Сашко закрепил трос, сел за руль. Бульдозер взревел стальным нутром — казалось, вот-вот разорвется его ожившее сердце — тронулся с места. За ним двинулась и черно-коричневая уродливая громадина. Похоже было, будто древний хищный динозавр выползает из своего миллионнолетнего логова.

Пожалуй, только с трудом можно было отгадать, что это такое. Это танк. Время и болотная ржавчина объели на нем краску, навсегда стерли белые кресты со стальных висков, коричневая грязь залепила дуло пушки, щели. А те, четверо, и сейчас запакованы там крепко. И все еще жмет нога на педаль, и рука окостенела на ручке пушечного затвора.

Но мне не надо отгадывать, танк ли это. Долгие годы во сне надвигалась на меня его черная тень, и от ужасающего грохота я просыпался в холодном поту. Это он хотел расстрелять мое детство! Это он пытался растоптать мое будущее и все то, чем я сейчас живу! Я лежал вон там. Теперь на том месте шумит высокая унылая ольха. А тогда... Тогда там зеленела молодая ольховая поросль — хмереча.

Мой брат Сашко оглядывается, на его лице играет улыбка, и его веселый смех не тонет в грохоте трактора. Ведь он не знает ничего. Не знает даже, что он не брат мне. Не ведает, что это я спас Оленку и еще в школе полюбил ее. Годы и далекие странствия не остудили моего сердца. Позавчера я поздравил их букетом фиалок на пороге сельсовета. Это они с Сашком вместе с другими хлопцами и девчатами района осушили болото, копают торф. Осушили по моему плану. Вот она, Оленка, с торфовой горы машет нам обоим алой косынкой. А Сашко все смеется и что-то кричит мне. Но мне почему-то не хочется идти к нему. Я гляжу на Оленку, на ее косынку. Утреннее солнце красит косынку до огненного блеска, и она трепещет, как пламя. Она словно манит, словно напоминает о чем-то. Давнем, позабытом... И вдруг, будто алый трепет косынки, — это уже огненный всплеск, летят комья земли к небу. К высокому, беззащитному небу сорок второго года. И детский крик. Ее, Оленкин, крик... Алый взмах косынки разбудил все это, возвратил из небытия то утро.

Тогда тоже стояло жаркое лето...

Вслед за Миколой я выбежал из хаты в тревожный рассвет. Захлебывались лаем собаки, хлопали выстрелы. Тугой ветер стлался над хутором, перемешивал людские голоса, и они катились мне под ноги одним беспрерывным испуганным воплем: «У-у-а-а!..» Со сна я долго не мог понять, почему суетятся люди, почему какой-то дядька выталкивает со двора нашу маму, сурово машет рукой нам, да еще и кричит, будто кнутом стегает:



— Шнель! Шнель!

И вдруг тот кнут стегнул меня по самому сердцу: «Да ведь это фашист!» И тогда я метнулся к маме. Я уже хорошо знал, что такое фашист. В наш хутор они вступили весной. Хутор — партизанский, полтора года их не впускали сюда. До этой весны наш татко ночевал дома. Он только иногда спал одетый, а на спинке кровати, в изголовье, висели автомат и сумка с дисками и гранатами. Однажды татко внял моей просьбе и, вынув из барабана пули, дал пощелкать револьвером. О, что это была за радость! А мама смотрела на меня и почему-то вытирала фартуком глаза.

С этой весны наши дни полыхали тревогами. Немцы проложили возле хутора чугунку, обвели колючей проволокой школу, позакладывали мешками с песком окна. Там они прятались по ночам.

Однако я еще несколько раз видел татка. Когда мы с моим старшим братом Миколой, который за год до того перешел в пятый класс, и с другими хлопцами пасли в лесу коров, татко и партизаны подходили к нам. Взрослых немцы к лесу не подпускали. Партизаны тоже больше не наведывались в хутор. Немцы вывесили на старостате грозный приказ: если в хуторе поймают партизана, хутор сравняют с землей. Партизаны вынуждены были принять решение: в хутор не ходить никому.

...Помню, как возле соседского двора причитала тетка Ольга. Она ухватилась руками за ворота, а двое полицаев толкали ее, отдирали пальцы. Сашко, тогда еще совсем маленький, только по пятому годочку, вцепился обеими руками в материну юбку, захлебывался плачем.

— Ой, людоньки!.. Да за что ж меня?.. Разве вы меня не знаете? — кричала тетка.

Мне тоже было странно. Ведь не было на хуторе полицая, не испробовавшего крепкого, настоянного на шафране самогона, который гнала тетка Ольга. Некоторые так хмелели, что оставались там и на ночь. И у нас в кладовой, прикрытая мешковиной, укисала брага. Но мы гнали самогон украдкой, на продажу. И когда однажды полицаи пронюхали, что у нас дымится аппарат, ворвались в хату, забрали бутыль с первачом, а куб прострелили сразу в трех местах.

Дядько Терешко, Сашков отец, тоже в партизанах. Он прибился к нам совсем недавно. Бежал из плена. Мы его как-то встретили в лесу и еле узнали, такой он был худой и черный. Расспрашивал про дом, про тетку Ольгу, про Сашка. Микола подоил в кружку Красолю, и дядько полакомился молоком с нашим домашним хлебом. У дядька очень интересная винтовка: маленькая-маленькая. Она бы, пожалуй, не была слишком тяжелой даже для меня. Мы долго разглядывали ее, и Микола даже попробовал примерить: цеплял ее себе на плечо. Дядько сказал, что винтовка эта итальянская и называется мушкето и будто больше ни у кого такой нет. А потом он снова допытывался, как живут тетка Ольга и Сашко, посадили ли они огород, есть ли у них- корова. Я сказал, что огород они посадили, и огород им нарезали самый большой на нашем порядке, что вон та безрогая корова — теперь ихняя. Тетка выменяла ее у деда Калиты, потому что его корову все равно назначили на сдачу; что тетка гонит самогон, а аппарат ее полицаи не разбивают, так как сами пьют тот самогон.

Но Микола почему-то дернул меня за рукав, так что я чуть не упал, и послал завернуть от кустов скотину.

А когда мы пригнали стадо домой, мама позвала меня в хату и, сев за стол, посадила рядом. Она сказала, чтобы я ничего не говорил тетке Ольге про дядька Терешка. «Смотри же у меня!.. Так и татко просил». Потом привлекла меня к себе, и хоть я вырывался, придержала, погладила по голове: «Вырастешь, тогда все поймешь». Я не люблю, когда меня гладят по голове, словно маленького. Даже мама. Она знает это и никогда не трогает меня. А сегодня... Видимо, это, все-таки очень большая тайна. Я старался разгадать ее, да так и заснул, не поняв ничего. А на следующий день мама переговаривалась через тын с теткой Христей. Я на ту пору сидел в смородине, там у меня дот, и все слышал.

— Ой, не приведи господи, чтоб Терешко узнал! Не миновать беды. И ее пристрелит...

— Тогда всем конец! А как его уберечь? На той неделе мой меньший... — Мама снизила голос до шепота, и дальше я не разобрал ничего. И снова ничего не понял.

7

Хмереча — молодая ольховая поросль.