Страница 6 из 66
Фросина Федоровна постояла на пороге, вздохнула и молча пошла на кухню. За двадцать лет семейной жизни изучила мужа, знала, что теперь его трогать нельзя, что не надо даже ни о чем расспрашивать и, сохрани боже, успокаивать или сочувствовать. Пускай перекипит, пускай сам перетрет свою крутую злость, такое с ним бывает не часто. Да и она не имела привычки вмешиваться в его дела. Она не была похожа на председательшу — влиятельную первую даму на селе, к которой бригадирши бегают тайком просить за своих мужей, и хотя Фросина — властная и уверенная в себе, но крепка своей работой, своей должностью, а не мужниной. За его дела она только переживала. Фросина Федоровна не боялась его гнева, даже, напротив, сложилось так, что больше гневалась, поучала и бранила их всех она, «перегоняла на гречку», «устраивала стихийный бунт», как потом подшучивал он, и они боялись уронить слово, управлялись молча, торопились сделать недоделанное или переделать сделанное плохо, но отцовский гнев — это все-таки отцовский гнев, он настоящий, ибо настоящий у них отец, хотя немного и забавный, смешной, на их взгляд. Но смешной и грозный не в одно время.
Фросина давно научилась прочитывать настроение мужа по глазам. Точно угадывала меру, до какой можно его распечь, знала, когда надо успокоить, а когда и поругать. Это великая наука, и не все жены ею владеют. Она изучила его до тонкостей: уверенный в себе, сильный, а в разных семейных разностях — при ссорах детей, при их болезнях — беспомощный, как ребенок. Порой и в других хлопотах, в отношениях с соседями, родственниками она сама становилась вперед, а его оттесняла за спину, и он покорялся.
Фросина Федоровна, как и большинство женщин, тянула семейный воз спокойно и привычно, в то время как он то мчал его, аж земля сотрясалась, то плелся, только придерживаясь за оглобли. Она же знала, что ей отпускать нельзя, что такая уж ее судьбина — тянуть без передышки. А потому и покрикивала и сердилась чаще. Но были в его характере такие крутые горки, против которых она ничего не могла. И тогда замолкала и ждала, пока распогодится у него на душе. Что ж, жаль, что они не пошли на новоселье, и завтра ей будет трудно оправдываться перед Тищенчихой, с которой они вместе работают в поликлинике, к тому же та — врачиха, а она только фельдшерица. И худо ей было еще и потому, что не могла не тревожиться о муже, ведь ни с того ни с сего он не вскипает, и теперь кто знает, когда он утихомирится. А ему не очень-то можно волноваться (да и кому можно?), это уж она знает как медик, пережив два его сердечных приступа.
В этот момент за ее спиной загремел смех. Могучий, шальной, дикий, он тряхнул ее сильней, чем крик или ругань, что-то было в этом смехе ненатуральное, пугающее, и она метнулась в спальню. Схватилась за косяк и стала на пороге — Василь Федорович лежал в постели и хохотал так, что даже позванивали стекла книжного шкафа, стоящего в головах постели, он смеялся искренне и раскатисто и растирал кулаком слезы.
— Чего ты? — спросила она, слегка сердясь за свой страх.
— На, читай, — протянул он газету. — Надеялся спастись хоть тут. Выговор, дырка в талоне, разбитая люстра… Зинина двойка, телефон… Ну, думаю, денек… Хватит с меня. Уж тут, в постели, никто не догонит. А он догнал еще раз.
— Кто он?..
— Ну, день. Развернул газетку, нашу, районную, на последней полоске, где всякие смешинки, юморески да загадки. Думаю, дай повеселюсь. А там фельетон. Про коробочки, корзинки, то есть про всю нашу артель, за которую сегодня я схватил выговор. Да лучше не читай, — отобрал он газету. — Не остроумно, а как-то кисло. Ну и черт с ними!
— За что все-таки выговор? — осторожно спросила Фросина Федоровна.
— Да… Потом, потом, — нахмурился он, чувствуя, как что-то снова ворохнулось в груди, как горячая, едкая волна захлестнула его.
И может, впервые захотелось пожаловаться, попросить сочувствия. Рассказать, что должен был получить самую высшую награду (он сумел удержаться и ни словом не обмолвиться об этом Фросине раньше), хотя бы в ее, жениных, глазах побыть в этом ореоле, озарить и зажечь досадой, печалью по неосуществленному, что было уже почти осуществлено, ее сердце. Ведь так никто и не будет знать, что он почти побывал в Героях…
Сочувствия всегда искали у него, он к этому привык, а тут в нем что-то расслабилось, и, ощутив шаткость души, он рассердился на себя и одним махом вышиб из головы кисло-сладкие слова, и все видения, и желание рассказывать.
— А что, — свесил он с постели босые ноги с торчащими вверх большими пальцами, — может, пойдем?
— А подарок? — спросила она.
— Слышал я когда-то такую побрехеньку. Бедный студент, путевый парень врезался в генеральскую дочку, и она слегка того… влюбилась. И пригласила на свой день рождения. Сказала, что это весьма важно. Маменька, папенька — надо произвести впечатление. Студент бедный, но начитанный, знает, что будут там важные гости, будут дарить всякие штучки. А что он подарит? Нет, не вести ему в танце генеральскую дочку. Рубль у него в кармане. Вот так, горюя, от нечего делать забрел в лавку. А там разбили дорогую хрустальную вазу, черепки собирают. Он и говорит: продайте черепки за рубль. Ему и отдали. Он пришел на бал, а когда дарил вазу, уронил ее. Будто ненароком. Зазвенел хрусталь, все охнули…
— Ты что, всерьез? — удивилась жена, зная, что от ее мужа можно всего ждать.
— А чего ж, — не моргнув глазом, ответил он. — Их же штук пять припрут, этих люстр, на что этим Тищенкам в их берлогу, хоть и двухэтажную, столько?
— Да это… позор. Нет уж, лучше останемся дома. Кино сегодня, пятая серия…
Грек рассмеялся, что жена всерьез приняла его байку, но разубеждать не стал.
Она же подумала, что не стоит им сегодня идти в гости. Василь Федорович вроде бы и успокоился, но кто знает, что у него на сердце. Выпьют как следуют… А он такой, что под горячую руку… Нет, лучше не ходить.
— Кино такое интересное…
— Ну, смотри кино, — спрятал он ноги под одеяло. — Потому что вот еще… Я забыл тебе сказать: тот студент порядком осрамился — и все гости догадались, что он припер черепки.
— Каким образом?
— Продавец каждый кусочек вазы упаковал отдельно, а потом уж все вместе. — Он развернул журнал. — Твоя правда. Ведь день не закончился. Еще там что-нибудь стрясется. Потолок упадет или Тищенчиха на голове моей макитру разобьет… А ты знаешь, еще несколько таких деньков — и я начну гвозди перекусывать…
Как из темного омута, выплыло бюро, его собственные слова в конце, осуждающий взгляд Ратушного, и кровь прилила к сердцу: «Не надо бы так… Понесло против волны…» Но припомнилось выступление Куницы, и он тяжело стиснул поверх одеяла кулаки: «Ну и пускай. Чего мне пластаться. Он об меня ног не вытрет. И с пути не собьет».
Почувствовав, что его снова захлестывает злоба, побежал глазами по коротким строкам статьи, еще плохо понимая прочитанное, но решительно отбросил все, что с ним сталось сегодня. Через несколько минут он уже внимательно читал статью о машинном управлении производством.
Потом снова задумался. Не поймешь и о чем. Мысли текли словно сами по себе…
«С малых лет знаем, что все в жизни проходит, все не вечно. Но одно дело — знать, а другое — увидеть. Прежде всего по себе. Теперь я вижу, я смертен. Все проходит. И я у ж е п р о х о ж у. Может, именно из-за этого и хочется понять это вот, основное… Основное — что? Чье основное? Мое? Всех? Всех — нет, ведь много таких, которые этого не чувствуют и не могут чувствовать. И это хорошо. Да, хорошо, они молоды, и им еще надо народить детей, воспитать их, построиться — капитально построиться, сеять хлеб. Но… и мне еще тоже растить хлеб. И детей. У меня основное уже обозначилось. Или наоборот, оно обозначило меня до конца, и это вот и есть основное…»
Василь Федорович удивился. Собственно, что за мысли? И чего он хочет? Ухватить знание, окончательное становление человека? Да, так. Теперь он понимал это ясно. Как и то, что сейчас, в это вот мгновение, не сможет продолжить, то есть закончить, мысли, потому что этого становления нет, оно исчезло после дня хлопот, забот, гнева и какого-то трудного сопротивления. Ему, видно, снова двигаться в путь. Но не в тот, вчерашний, а какой-то иной, за новым знанием о себе и своей жизни.