Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 52 из 191



больше всего меня занимает вопрос о взаимоотношении между произведениями искусства и исторической жизнью. В этом смысле я пришел к неизбежному выводу о том, что не существует такой вещи, как история искусства. Например, временная последовательность событий включает не только те явления, которые каузально значимы для человеческой жизни. Скорее в отсутствие такой последовательности, которая включала бы взросление, зрелость, смерть и прочие аналогичные категории, человеческая жизнь в принципе вообще бы не существовала. Но в том, что касается произведения искусства, мы имеем принципиально иную ситуацию. В смысле своей сущности оно внеисторично [geschichtslos]. Попытка поместить произведение искусства в контекст исторической жизни не открывает перспектив, которые привели бы нас к его сердцевине… Существенные взаимоотношения между произведениями искусства остаются интенсивными… специфическая историчность произведений искусства может быть выявлена не в рамках «истории искусства», а только в интерпретациях. Ведь в интерпретациях проявляются такие взаимосвязи между произведениями искусства, которые являются вневременными [zeitlos], но при этом не лишены исторической значимости. Иными словами, те же силы, которые взрывообразно и самым широким образом приобретают временной характер в мире откровения (а именно таковой представляется история), предстают сконцентрированными [intensiv] в безмолвном мире (каким является мир природы и произведений искусства)… Таким образом, произведения искусства определяются как модели природы, которая не ждет дня, а посему не ждет и судного дня; они определяются как модель природы, которая не служит ни ареной для истории, ни человеческим жилищем (C, 224).

Это первая целенаправленная попытка определить методологию, на которую будет опираться книга о барочной драме: речь идет о критике, призванной вскрыть сердцевину произведений искусства, где в концентрированном виде предстают те аспекты, которые «взрывообразно и самым широким образом приобретают временной характер» в истории, и, соответственно, не столько показать принадлежность произведения искусства к конкретному историческому моменту, сколько построить этот момент во всей «его нынешней узнаваемости».

В отношении другой его работы он почти не получал хороших вестей, которые бы облегчили его личное положение и изучение барочной драмы. Имея на руках гранки переводов из Бодлера, Беньямин понимал, что эта книга может оказаться одним из последних плодов германского издательского дела, «истекавшего кровью». Другие эссе, поданные на рассмотрение редакторам, лежали без движения. Судьба эссе о романе Гёте была неопределенной, а Ранг тем временем вел аккуратные подготовительные маневры, обхаживая Гофмансталя. В связи с этим Беньямин отправил Рангу для передачи Гофмансталю толстую папку с «„Избирательным сродством“ Гёте», «К критике насилия», подборкой переводов из Бодлера, опубликованных в журнале Argonaut, и избранными произведениями братьев Хайнле. А эссе «Настоящий политик», которое Беньямин передал Буберу для издания в составе антологии, снова оказалось непристроенным, поскольку Бубер не сумел найти для своего проекта издателя; теперь Беньямин надеялся поместить эссе в сборник, выпускавшийся по случаю ухода Саломона в отставку. Наконец, вопреки всем ожиданиям в октябре Вайсбах издал «Парижские картины» из «Цветов зла» в переводе Беньямина, а вместе с ними и эссе «Задача переводчика». У Беньямина появилась надежда, что это издание позволит ему заявить о себе на германской интеллектуальной сцене. Однако книга вышла, практически никем не замеченная: ей были посвящены всего две рецензии, причем автор одной из них, во Frankfurter Zeitung, оценивал книгу очень невысоко. Это был особенно тяжелый удар, поскольку редактором в этой газете был Зигфрид Кракауэр. Был ли всеобщий вердикт – молчание и свирепая критика – оправданным? Вернер Фульд убедительно указывает, что переводы Беньямина из Бодлера так и не сумели избавиться от влияния Штефана Георге с его собственными сильными переводами этих стихотворений. Шолем, которому Беньямин в 1915 г. зачитал четыре своих перевода, сначала принял их за переводы Георге[177]. Молчание, которым было встречен выход книги, пожалуй, сложнее истолковать. «Задача переводчика» остается одним из самых оригинальных высказываний по теме перевода; наряду с написанной в 1919 г. диссертацией она представляла собой первое изложение созданной Беньямином новаторской теории критики, предназначенное для (потенциально) широкой аудитории.

Какие бы надежды Беньямин ни возлагал на такой рискованный шаг, как продолжение творческой деятельности, они фактически гасились пессимизмом, с которым он оценивал свое положение в целом. Он ясно видел, что его попытка начать научную карьеру провалилась не только из-за отсутствия спонсора, но и по причине «проявлений упадка», заметных по всей университетской системе. Газеты сообщали о дискуссиях в прусском министерстве финансов, на которых обсуждались предложения о полном закрытии пяти университетов, включая Франкфуртский и Марбахский, из-за экономического кризиса. И хотя протесты в парламенте и на улице привели к отказу от данного плана, Беньямин, читая эти репортажи, задавался вопросом о том, как он представляет себе карьеру интеллектуала при такой «деградации форм и условий жизни?» (C, 212). В последние месяцы 1923 г. сама Веймарская республика находилась в опасной близости от полного хаоса. Инфляция вышла из-под контроля, цены на продовольствие выросли до невообразимого уровня, и общественное недовольство выплеснулось из кухонь на улицу. 5 ноября в Берлине антисемитские банды нападали на евреев и грабили дома и предприятия. А всего через три дня, вечером 8 ноября, Адольф Гитлер вывел около 600 штурмовиков из пивной Bürgerbräukeller на мюнхенскую площадь Одеонсплатц, намереваясь сначала низложить баварское правительство, а затем пойти маршем на Берлин. То, что этот «пивной путч» провалился, а Гитлер попал за решетку, свидетельствовало о растущей поддержке республики даже в консервативной Баварии, но в то же время эти события выявили так и не преодоленную хрупкость новой Германии и уязвимость ее еврейских граждан.



Несколько ближайших друзей Беньямина уже покинули страну, каким бы безнадежным шагом это ни казалось, а в середине сентября Шолем приступил к реализации своего замысла эмигрировать в Палестину. Беньямина и его ближайшее окружение снова охватили мысли об эмиграции: «Идея о том, чтобы спасти независимую и частную сущность моего существования, составляющую мою неотъемлемую часть, и бежать от этих деморализующих связей, пустых, никчемных и жестоких, постепенно становится в моих глазах самоочевидной» (C, 212). Дора подумывала о жизни в Америке, в то время как Гуткинды снова настаивали на переезде в Палестину. Таким образом, Беньямин укрепился в мысли о возможности покинуть страну. В том случае, если бы последняя попытка навести мосты с университетским сообществом провалилась, он намеревался спастись «вплавь, то есть каким-то образом перебраться за границу, ибо ни Дора, ни я больше не способны вынести эту медленную деградацию всей нашей жизнестойкости и земных благ» (C, 209). Сама по себе жизнь за рубежом не представляла проблемы для Беньямина, но перспектива изоляции от европейского интеллектуального сообщества приводила его в ужас. Беньямин прекрасно осознавал опасности, которые в то время несло с собой участие в общественной интеллектуальной жизни для немецких евреев: «Лишь те, кто принадлежит к тому или иному народу, получают право голоса в самые ужасающие моменты его истории… Евреям, безусловно, следует молчать» (C, 215). Почему же, четко осознавая, что для германо-еврейских интеллектуалов ситуация становится все более невыносимой, он так и не уехал? Почему он не видел «ни практической возможности, ни теоретической необходимости» в том, чтобы обменять Германию на Палестину? В 1923 г. и на протяжении последующего десятилетия в переписке с Шолемом он неоднократно постулировал свою принципиальную идентификацию не с немецкой нацией или немецким народом, а с немецкой культурой. Он признавался Рангу не только в том, что Гуткинд, готовый к эмиграции, никогда не ощущал «того положительного, что содержится в феномене Германии», но и в том, что лично для него «ключевую роль всегда играли черты, определяющие принадлежность к нации: немецкой или французской. Я никогда не забуду о том, что привязан к первой, и о том, насколько глубока эта привязанность» (C, 214). Эмиграция и фактический разрыв связей с немецкой культурой оставались для него немыслимыми. Впрочем, вместе с Гуткиндом и Рангом он замышлял временное бегство на юг. Он не был готов и не желал навсегда покидать Германию, но, несомненно, стремился отдохнуть от экономических, политических и профессиональных тягот того года.

177

См.: Fuld, Walter Benjamin, 129–130; SF, 14; ШД, 36.