Страница 61 из 73
Опомнился, когда взошел на курган. Дубы еще стояли голые, не зазеленевшие, и ветер свистел в их черных ветвях, как разбойник. «Где же мой дубок? Наверное, я и не узнаю его».
Осторожно, словно щупая босыми ногами землю, Федор двинулся вдоль дубовой рощи, с зоркостью ищейки шаря вокруг себя глазами. Но своего дубка не находил. Да разве найдешь? Вон как они вытянулись, укоренились, окрепли.
Один старый дуб уже рухнул и подмял под себя два молодых. Федор сел на этот, рухнувший, чтоб отдохнуть, а потом снова искать, и тут увидел прикрепленную к соседнему дубку дощечку. На дощечке было что-то написано. Он подошел, прочитал: «Титов Александр Сидорович. Погиб смертью храбрых в боях под Москвой». Ниже стояли даты: «1921—1942 гг.»
Что это? Зачем?
Оглянувшись, он различил и еще дощечки. Некоторые были уже темные, обмытые ветрами и дождем, другие же чистые, свежеобструганные.
«Титов Иван Сидорович. Гвардии старший сержант. Погиб смертью храбрых под Ельней (1918—1942 гг.)».
«Титов Семен Сидорович (1923—1945 гг.)».
Он стал ходить от дубка к дубку, читая на дощечках имена тех, кто сажал эти деревца. Нашел он и саженец своего дружка Веньки Карташева, с которым когда-то поменялся в бою кисетами.
Кто же такое придумал? Дубки, как живые памятники… Значит, люди помнят? Все эти годы, что он отсутствовал, здесь помнили не только его, но всех, кто не пришел с войны, кто не вернулся.
«Красунков Александр Тимофеевич. Младший лейтенант. Пал смертью храбрых при форсировании Днепра (1917—1943 гг.)»
«Так вот про какую экскурсию говорил Максимка, — подумал Федор, — это они, следопыты… Чтут память…»
Свой дубок он тоже нашел по дощечке. «Житушкин Федор Иванович, кавалер орденов Славы II и III степеней». И только дат не было. Дубок подрос, вытянулся так, что и на цыпочках нельзя было дотянуться до нижних веток.
Тогда Федор подгреб под дуб сухих прошлогодних листьев, сел, прислонясь спиной к узловатому его стволу, и сидел долго, словно ни о чем не думал, а лишь слушал, как падали с сучьев последние листья.
А почему, в самом деле, дубы не сбрасывают своих листьев на зиму?
Пожухлые, обмертвелые, бьются они на ветру, жестко шелестят в мороз, но на ветках держатся стойко — и так до самой весны, до теплых деньков, а как задышит земля, напившись талыми водами, распрямит свои могучие плечи дуб и начнет ронять листья в зеленеющую под ним землю один за другим, один за другим.
Листья летят плавно, кружатся, как во сне, заколдованные этим вольным запахом весны, сиянием крутого неба, звонколивчатым пеньем жаворонков, что маленькими точками вбуравливаются в вышину.
Мурлычет у корневищ ручей, и листья хлипко падают в него. Вода на бегу подхватывает их и несет, и несет в далекий океан. А дубы, сбросив по весне старые листья, еще долго будут стоять в раздумье: начать им зеленеть или подождать немного. Видать, такой у них характер, неторопливый, крепкий…
Растут дубы медленно, приживаются трудно. Может быть, поэтому и родилось у нас такое поверье: уходя на войну, человек сажает в землю дубок. Приживется дубок, значит, вернется с войны солдат. А не приживется…
Их давно уж нет, кто посадил эти дубки, а дубки прижились и растут как живые памятники тем, кто не вернулся.
Танька у Маньки украла макуху
Рассказ
Это стало ее привычным состоянием на сцене: подавать реплики, двигаться и переживать, как переживала бы героиня, и в то же время чувствовать реакцию зрительного зала: верят ли люди, сопереживают ли. На сегодня все пока шло нормально: когда было смешно — смеялись, когда становилось грустно — вздыхали. И вдруг на какую-то веселую реплику кто-то всхлипнул. Даже не оборачиваясь, она определила: в четвертом ряду, с краю. Что это? Почему?
Бывают моменты, когда человек не верит в то, что происходит на сцене, и в самые трагические минуты смеется, но чтобы наоборот? Это уже непонятно.
Подойдя ближе к рампе, где свет бил в пояс, Людмила глянула в зал: все, как и положено, глядели на сцену, где в это время главный герой выгонял из комнаты не вовремя пришедшего приятеля, и лишь одна женщина в цветастом платке на плечах загородилась рукой от всех и плачет.
Что ее так встревожило? Тревога закралась в душу Людмилы. Но действие шло дальше, события развивались, и скоро она забыла про женщину. «Мало ли у человека какое горе?» К тому же партнер голосом, взглядом дал понять, что такие вольности на сцене недопустимы. Что еще режиссер скажет?
«А, пусть! — решила она. — Главное, чтобы в зрительном зале ничего не заметили».
Слава богу, пронесло, и первое действие прошло более или менее прилично, если, не считать, что она все время ощущала в душе тревогу, словно плывущую к ней из четвертого ряда.
В антракте она попросила у ребят сигаретку и закурила, но подруга по гримуборной Ирина удивилась:
— Людмила, мы же с тобой договорились…
— Извини, сейчас открою форточку.
— Что-нибудь случилось? Дома? С дочкой?
— Женщина в четвертом ряду плачет.
Ирина рассмеялась:
— Ну, ты даешь! Муж ее побил, она и плачет.
— Плакала б дома…
— В театре слаще. Особый вид самоистязания.
— Не кощунствуй.
Прозвенел третий звонок — на выход. Выбрав удобную минуту, Людмила опять глянула в притемненный зал, но место в четвертом ряду с краю было уже пусто. «Вот и хорошо. Не будет сбивать своим неуместным плачем».
Спектакль продолжался, и теперь уже ничто не тревожило актрису — она играла всласть, жила своей ролью, как давно уже привыкла жить на сцене.
Но после спектакля, когда она, одаренная цветами, пробиралась через забитый рабочими сцены служебный проход, ее кто-то остановил.
— Танька у Маньки украла макуху, — сказала женщина в цветастом платке.
— Простите, не понимаю. Что вам нужно?
— Но я не могла ошибиться! — сказала женщина, судорожно комкая платок на груди. — Этот голос… Я помню его. Мила, ведь это ты? Я так долго тебя искала! А ты, ты… не узнаешь меня? Ну, вспомни: Танька у Маньки украла макуху…
Женщина сдернула с головы платок: добродушное, круглое лицо, гладенько зачесанные на прямой пробор черные, но уже с проседью волосы, глаза серые, печальные, ждущие.
— Простите, но я вас… не знаю!
— Это родную-то тетку! — заплакала женщина. — А я ведь тебя от смерти спасла. Неужели не помнишь? В детприемнике. Слова человеческие забыла. Как собачонка кидалась на всех. Только и твердила: «Танька у Маньки украла макуху».
— Как вы сказали?
— Не я. Это ты все время говорила.
— А что такое макуха?
Женщина еще пуще заплакала:
— Ты, выходит, забыла? Макуха — это жмых…
Людмила внимательней пригляделась к женщине. Что-то толкнулось в ее душе, далекое и смутное, как через толщу воды — искривленное. Заныло сердце.
Так бывает во сне, когда летишь в пропасть и молишь: хоть бы одно крыло, на которое можно опереться, и не упасть, и не разбиться. Но крыльев нет, а пропасть бездонна, и ты все летишь, летишь, захлебываясь страхом и ужасом.
«Танька у Маньки украла макуху» — это она помнила, даже не помнила, а словно бы узнала, ощутила в себе тот далекий, детский лепет. Вспомнила, как эта женщина — тогда еще девушка — совала ей в руку хлеб, ласково говорила: «Ешь, ешь».
— Так вы… тетя Люся?
— Ну, конечно! Ой, боже мой! Мила! Отец тебя назвал так в мою честь. Ну, вспомнила? А я слышу — голос, твой голос. На всем белом свете — один такой. Как услышала, так и обомлела. А я еще не хотела идти на спектакль. Соседка уговорила. Не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Я же тебя всюду искала. По всем адресам. Куда только не писала! Ответ один: нет Овчаренко Людмилы Тарасовны, 1937 года рождения. А ты жива, здорова… Мила, золотко мое, пойдем ко мне… Тут недалечко.
Людмила во все глаза глядела на женщину, узнавала и не узнавала. Лишь повторяла всю дорогу:
— Тетя Люся, неужто ты?
Жила тетя Люся в маленьком деревянном домике, уже покосившемся от старости. Вокруг поднимались высокие белокаменные дома.