Страница 3 из 94
— Так вот, — вернулся к оборванному разговору Огиенко. — И тем, кому нужно исповедоваться, и тем, кому не нужно, под конец всем кажется, что мало хапнули. Границы ведь нет. А жизненные наслаждения… — Он слегка звякнул ногтем по бутылке, — это как коньяк. Выпил — и нет.
— Но ведь пьем. Тогда — для чего?
— Что для чего? — не понял Крымчак.
— Для чего все это? Приходим, греемся возле этой маленькой звездочки…
— Какой звездочки? — удивился Крымчак.
— Солнца. Не морщись. Не мое. Даже не помню, кто сказал. Но как верно: букашки, которые греются около затерянной в космосе звезды. Погрелись — и снова во мрак. Зачем приходили? Что нас ведет?
— Под эту философию хорошо пить коньяк, — добродушно, хотя и немного настороженно, заметил Крымчак.
— Ага, — согласился Огиенко. — Что я и делаю. — Красивым жестом, чем-то похожим на мальчишеский, а чем именно, Крымчак сказать не мог, но знал этот жест издавна, он ему сразу напомнил прежнего Огиенко, красивого сельского парня, на которого заглядывались многие студентки, — вот таким жестом Огиенко откинул волосы и так же красиво поднял рюмку и выпил. И было не похоже, что ему хочется пить, он пил так, как делают это малопьющие парни на свадьбе, — спокойно, целомудренно. Крымчак невольно залюбовался товарищем. — Но это от нас не зависит, — продолжал свою мысль Огиенко. — Приходит время, и начинаем думать. Чингисхан рубил головы подчиненным, требовал бессмертия. А я… я за свой век убил из ружья три утки…
— Я тебя понимаю, — мягко сказал Крымчак. — А все равно… не нужно поддаваться таким мыслям. Живешь — и живи. Ей-богу. Вот я. У меня сад. Семь лет вывожу новый сорт смородины.
— Угу. Тоже философия. Это хорошо, когда философия, пусть хоть такая, но своя. Крепкая. — В голосе Огиенко ясно послышалась насмешка.
— Моя философия… от земли.
— «От земли», «на навозе», — вдруг сморщился Огиенко. — Кроме того, из смородины можно наварить варенье. Все дело в том, как прожил. Что после себя оставил. Теорему, теплую общественную уборную. Ты оставишь после себя смородину.
— Федор, мы так давно не виделись…
— Можем поссориться? Твоя правда. Нам не из-за чего ссориться. Это день такой. Заносит меня… Не сердясь. Но ты как-то так…
Крымчак взглянул в желтоватые глаза бывшего товарища. Огиенко, казалось, хотел проникнуть куда-то мыслью, но не мог и от этого сердился.
— Расскажи, как тебе живется в твоем рай… райцентре? — спросил немного торопливо.
— Тебе, пожалуй, это неинтересно.
Огиенко внимательно и даже с удивлением посмотрел на Крымчака.
— По правде, сейчас нет. Да ты уже и рассказал… Сад.
— А Василий Васильевич… Вот мы с тобой пришли к нему. И не только мы, а даже его недоброжелатели.
— Я не об этом, — как-то вяло сказал Огиенко. — Как он прожил. Последние пятнадцать лет. Когда-то, помню, он сказал: человек счастлив тогда, когда думает, что он счастлив. Д у м а е т. Так вот, что он д у м а л? Ты, к примеру, что думаешь о себе?
— Может, когда мы по-настоящему счастливы, мы просто не думаем об этом?
— И ты не думаешь? — Огиенко наклонился над столом, его глаза впервые загорелись настоящим интересом. — Только не ври. Говорил же, что хотел перебраться из провинции в Киев. И не перебрался.
— Тебе, по крайней мере, не завидую, — сказал Крымчак, всем своим видом свидетельствуя, что он нашел что-то свое в жизни. — Хотя, наверное, есть чему. Уже кандидат!
— Правильно делаешь, что не завидуешь. Все это забава для мальцов. Однако мне помнится, — он все-таки не сдавался, — когда-то… и ты был не прочь потешить честолюбие. Теперь, может, утешаешься поросенком? Или кроликами? Сейчас пошла мода на кроликов. Говорят, выгодно?
Огиенко что-то раздражало в Крымчаке. Его провинциальная самоуверенность, прикрытая хитринкой (мы, мол, люди простые, а на самом деле думают, что они ох какие умные). О, он знал их, этих несостоявшихся гениев, которые очень быстро успокаиваются, живут от одних туфель до других, от ковра до мебельного гарнитура, водят дружбу с местным начальством, любят пиво местного производства, по вечерам читают районную газету и радуются вместе с женой, когда раскритикуют кого-нибудь из знакомых. Их кругозор ограничивается районом, они ничего путного не читают, их волнует экология только собственного сада; такие счастливо доживают до старости, пристроив детей в пищевые и экономические институты.
— Поросенка не выкармливаю, — просто и спокойно заметил Крымчак. — А о саде я тебе рассказал. А ты что хотел бы… чтоб он засох?
Огиенко смутился. Он повернул голову в сторону дома, и они оба увидели Майдана. Плечи у него развернулись, походка была спокойной и уверенной; Огиенко и Крымчаку показалось, что и лицо его смягчилось и на нем ожила улыбка умиротворенности.
— Быстро, — сказал Крымчак. — И в самом деле будто камень свалил с плеч.
— С души.
— И что же, сподобился? — иронически, намекая на что-то большее, нежели содержал вопрос, проговорил Крымчак.
Огиенко пожал плечами.
— Не знаю. Кто как. Один очистится от грехов, а другой только освободит место для очередной подлости. Я не о Майдане. Он тогда ошибался искренне. Да и ошибался ли: он порядочный человек.
Он снова хотел наполнить рюмки, но Крымчак накрыл свою ладонью.
— Твой шеф, наверное, не придет?
— Я сам торчу здесь, чтобы посмотреть. Придет обязательно! Говорил же тебе, вчера вечером у нас был переполох. До этого никто ведь не знал, что Василий Васильевич… Намеревались пойти всей группой, но Вечирко отсоветовал. Сказал, что это будет смахивать на демонстрацию. Не помню, чтобы к кому-то из наших было такое паломничество. А помрет, увидишь, всем будут ставить в пример. А вот и Ирша. Легок на помине. Не иначе как за вербой стоял.
В фигуре человека, о котором говорили Огиенко и Крымчак, было что-то схожее с Майданом, когда тот поднимался по лестнице. Так же был импозантен и одновременно жалок, такие же держал георгины в правой руке, так же ступал тяжело и неуверенно. Оба будто прятались, стыдились чего-то — только бы никто не увидел, не разгадал их чувства, и все-таки выходило: есть на свете что-то такое, что заставляло их подниматься в гору, пройти весь этот путь, хотя он был для них ох каким крутым.
— Ты думаешь, и он идет за отпущением грехов?
— Тут все сложнее… несравнимо сложнее, — задумчиво сказал Огиенко. — Это давняя история. — Он поскреб пальцами плохо выбритую щеку, выпил, откинулся на спинку стула, и тот опасно заскрипел. Потом снова наклонился, развернул обертку, но конфету в рот не положил, вертел в руках. — Жизнь порой делает такие петли… Не хотел бы я сейчас быть в его шкуре.
— А все-таки почему? — настаивал Крымчак. — Я тоже в какой-то мере причастен к вашему кругу. Ну не причастен, не то слово. Просто мне интересно.
— Тут нужно много анализировать, сопоставлять, вспоминать. Взять даже хотя бы то заседание…
— И ты никогда не сопоставлял, не вспоминал? — почти осуждающе проговорил Крымчак.
— Еще сколько! Тысячу раз. Может, я только тем и занимаюсь, что распутываю эти петли. Я же дружил с Ириной. Дружу и по сей день, — поправился он. — Мне кажется, это будет самая сложная встреча из всех, какие можно себе представить.
— Расскажи.
— Зачем?
— Просто так. — Крымчак улыбнулся с горечью. — Для науки. Хотя… время стирает из памяти наши ошибки. Да что там из нашей — из памяти человечества. Оно повторяет их снова и снова.
— Может, и верно. Так говоришь — для науки? А что, чувствуешь, и у тебя на сердце кошки скребут?
— Не знаю, — немного расстроился Крымчак. — Вроде бы нет.
— Каждый хоть немного, а чувствует, — уверенно сказал Огиенко. — Только одни, едва эти коготки коснулись их, начинают страдать, мучиться, а другие — топором по ним, по этим коготкам.
И он снова взялся за бутылку, но Крымчак легко перехватил его руку.
— Подожди, — сказал он. — Ты мне… не нравишься. И в прошлый приезд…
Невольно припоминал, что рассказывали о нем другие при случайных встречах, соединял отдельные штрихи, но они не складывались в портрет, громоздились бесформенной кучей, и вдруг будто кто-то поднес магнит (еще одно воспоминание!), и каждая деталь заняла свое место, все они разбежались по силовым линиям, замкнули поле. Все прояснилось и стало на удивление просто: Огиенко попивал. Вернее, пил. Самый порядочный, совестливый из всего курса, честный до предела и правдивый до исступления. Он запросто всем говорил правду в глаза, и ему прощали: «Да что с него спросишь?..» Порядочные люди оправдывали его резкие суждения, непорядочные отмахивались, делая вид, что не принимают его всерьез. С ним было трудно разговаривать, потому что действительно всем резал правду-матку в глаза, а в душе таил особую тонкость, благородство, иногда перегибал палку, позволял себе чрезмерную ироничность — и в свой адрес, утверждая, что это его прерогатива — говорить правду. И, конечно, этим портил жизнь не только другим, но и себе. Судьба, однако, щедро наградила его, послав терпеливую жену и двух славных ребят, для которых, собственно, и жил. Выходит, он тоже имел свой укромный уголок.