Страница 2 из 94
— Он знает? — осторожно спросил Крымчак.
— Недели две назад думал, что это открылась старая рана. Еще сказал: «Вот поправлюсь, куплю в селе над Десной хату и буду ловить окуней. Я ведь и на восходы солнца еще не насмотрелся». — Огиенко снова замолчал и, продолжая какую-то свою мысль, сказал в пространство: — Всем нам кажется, что не так прожили жизнь. Что могли бы прожить иначе. — И повернулся лицом к Крымчаку. — Он прожил не так, как хотел. Только это от него не зависело. И ни от кого из нас не зависит. Мы не можем стать другими, не можем перемениться. — Крымчак немного удивленно посмотрел на Огиенко, а тот это истолковал по-своему, сказал задумчиво: — Есть люди, которые… не допускают, как теперь говорят, негативных эмоций. — И он поставил руку ребром ниже сердца. — Василий Васильевич же очень на все реагировал и… всем доверял. Будто в детском саду жил. А помнишь, как его — ножом? Нужно ему было ввязываться? От той старой раны и развилось.
— А ты что, ни на что не реагируешь? — пристально посмотрел на бывшего товарища Крымчак. — Выработал какую-то свою философию спокойствия?
И невольно впился взглядом в Огиенко, отметил густую сеточку морщин возле глаз и на худых, запавших щеках две резкие черты, которые уже никогда не разгладятся, а только будут углубляться и углубляться, и пергаментную желтизну губ, и нездоровую пепельность лица, лобастого, а книзу узкого, еще и бородка клинышком. Отметил с болезненным интересом, немного сочувствуя, а немного и радуясь, что на его лице жизнь таких меток еще не оставила, но тут же погасил радость, устыдившись.
Огиенко не заметил этого взгляда. Его в то мгновение охватил протест против извечной несправедливости, когда до срока уходят вот такие люди, не успев насладиться жизнью и работой.
— Я, может, реагирую еще сильнее, — сказал он, еще весь во власти своего чувства. — Но я могу и матюком отреагировать. А он… безоглядно всем верил. Сверх всякой меры потакал. И допускал к своему сердцу. Ты помнишь, как он смеялся! — Заметив, что говорит о живом человеке в прошедшем времени, смешался — самому стало страшно, спохватился: — Ну, не думал о себе. Потому и крутило, и вертело, и било о камни. И, может, один из таких ударов и разрушил что-то… А что ты думаешь? — спросил так, будто Крымчак собирался возразить.
Но Крымчак не отозвался, не хотел поддерживать этот разговор, а возможно, память выхватила из пожухлого вороха одно из воспоминаний.
— Он руководил моей дипломной. И дипломной Ирши. Бывало, придут какие-нибудь чины, но он сначала примет нас. Нам это нравилось, больше того — льстило. А чины сердились. Он… это нарочно?
— Нет. Это означало: все для будущего.
В этот момент по дороге метрах в двадцати от них проехала синяя «Волга» и остановилась возле деревянных ступеней, ведущих к дому. Из машины вышел высокий, слегка сутулый человек лет за шестьдесят, в темном костюме и желтоватой шляпе, с большим букетом пламенных георгинов. Он минуту постоял, поправил один из цветов в букете и медленно двинулся по ступеням вверх. Так медленно и трудно, что, казалось, нес на плечах жернова. Глаза его были опущены, словно он всматривался в ступени, боясь споткнуться. В его осанке была и торжественность и одновременно какая-то неуверенность. Трудно было определить, видел ли он их обоих, то ли он делал вид, что не видел, или не видел в самом деле, уже переживая предстоящую встречу и разговор, преодолевал ступеньку за ступенькой, а почему-то казалось, что стоит на месте. Шел вверх, и было видно, что путь этот для него труден.
Крымчак, пристально вглядевшись в человека с букетом, удивленно прошептал:
— Федор, оглянись, только незаметно.
Огиенко оглянулся, не таясь.
— Ну и что? — пожал плечами. — Майдан. Идет, чтобы отпустил грехи. Впрочем, он не будет каяться. И грех его… совсем иного рода. Если вообще это грех… Посидит, поговорят. Оставит цветы. И снимет камень с души. — В глазах Огиенко засветилось что-то удалое и грустно-ироническое. — Мне один мудрый человек сказал: «Совесть, она тоже под старость мучается бессонницей». — Он вздохнул. — Василий Васильевич не захочет даже в такой час никого огорчать. И, поверь, это вовсе не либерализм, не бесхарактерность. Это… черт знает что. Потому что в беспринципности его никто не мог упрекнуть. Сам знаешь: и наивный и вспыльчивый — всех хотел в свою веру обратить, как начнет жать, как навалится… Кто знает… — он сморщил лоб, подбирая слова, — на чем больше держится все — на доброте или на твердости.
— М-да-а, — протянул Крымчак. — Это верно: всех хотел обратить в свою веру.
— А нужно это было? — быстро перебил Огиенко.
— Не знаю. Особенно хорошо он смеялся. Ну просто как ребенок. — И вдруг оглянулся: — Что мы тут торчим? Поехали ко мне… — И спохватился: — Я и забыл, ты же еще к Василию Васильевичу.
— Я подожду немного. После Майдана.
— Ну, тогда пойдем в павильончик. — Огиенко показал рукой в сторону пруда. — Посидим под грибком. Может, есть свежее пиво. — И поднял с земли черный чемоданчик.
— Что это? — спросил Крымчак.
— Магнитофон. Хотел записать голос Василия Васильевича. И передумал. Какой-то страх на меня напал. Представил себе… когда-нибудь включу… заговорят. Не стоило, правда?
Когда шли к павильончику, на дороге появился еще один человек с цветами. Шагал будто бы смело, но как-то странно передергивал плечами и украдкой поглядывал по сторонам, приостанавливался, и сама походка обнаруживала его волнение.
— Ирина от всех скрывала состояние Василия Васильевича, — сказал Огиенко. — А вчера вечером кто-то раззвонил по институту. И теперь все спешат. Чтобы застать… — Минуту шел молча, а потом снова заговорил без очевидной связи с предыдущим: — Вот так. Шел сюда, и такое мне втемяшилось в голову: живем, крутимся, вертимся, ругаемся, миримся, а смерть у каждого своя. Ничем ее не отстранишь. И сама эта мысль толкает кое-кого… на корыстные поступки. Урвать, пока живу. «Крой, Ванька, — бога нет».
— М-да-а. Ты, Федя, постарел, — наигранно-серьезно покачал головой Крымчак.
— Гантелями по утрам не играю и по улице не бегаю, собак не дразню.
Крымчак огляделся. Под грибком было грязно — на дощатом помосте валялись окурки, обертки от конфет, зато от пруда веяло ветерком, дремотно шевелила ветвями плакучая ива. Отсюда было хорошо видно дорогу и стежку, ведущую к дому, и сам дом в прохладной тени старого каштана. По пруду лениво скользили две лодки: в одной и вовсе никто не греб, парни и девушки в купальниках лежали, подставив лицо солнцу. Остальные лодки стояли в несколько рядов возле деревянной пристани. Вечером тут все оживет, станет шумно, крикливо, лодки будут проноситься, разрезая синюю гладь воды, наперегонки. Пруд менялся под лучами солнца, около левого берега вода казалась зеленой, ближе к середине — белой, будто выцветшей; серебристо поблескивала под вербами. По воде расходились круги, оба задержали на них взгляды, удивляясь, что тут еще водится рыба.
Крымчак хотел подойти с Огиенко к буфету, но тот, придавив его за плечи, заставил сесть на стул.
— Ты мой гость. Да и знают меня здесь, дадут без очереди.
Он действительно быстро вернулся, принес бутылку коньяку, сыр и конфеты в пластмассовой тарелочке.
— Коньяк в такую жару! — сморщился Крымчак.
— Пива нет. — Огиенко сел напротив. — А я… мы с Василием Васильевичем в последний раз сидели здесь в позапрошлое воскресенье. — Он откупорил бутылку, наполнил рюмки. — Будем. На счастье. В границах метагалактики. Или за встречу. Как хочешь. Давненько не виделись.
Он только теперь пристально посмотрел на Крымчака. Тому было неуютно под немного ироничным, хотя и дружелюбным взглядом товарища. Теперь они оба отмечали зарубки, которые оставило время. У Крымчака лицо немного пополнело, меж бровей залегла глубокая морщина, волосы остались черными, как вороново крыло, в них лишь поблескивали одинокие серебряные нити, на щеках сквозь загар проступал румянец. Он выглядел здоровым, сильным: крепкая короткая шея, крепкие жилистые руки и зеленоватые огоньки в глазах. Видно, жар там не перегорел, осталось еще кое-что про запас. У Огиенко лицо было смуглое (с рождения), будто пергаментное, а чуб пепельно-белесый. Он вообще поседел рано, в двадцать пять или в двадцать семь лет. Сидел напротив Крымчака — худой, усталый, ироничный, откровенно разглядывал товарища, и тот не знал, что крылось за этой иронией.