Страница 22 из 42
Павел молча ложится на койку. Он чувствует тяжесть своих словно разбухших рук и ног. Невыносимо скрипят новенькие ботинки москвича, хлопают двери палатки. «Только бы заснуть, — думает Павел. — И чтобы сразу завтрашний день. И работа. И больше ничего».
Вечерние звуки — там, за тонкой полотняной стеной палатки, — вышли на улицы поселка, далекие от Павла и привычные вечерние звуки. Тарахтел грузовик, привезший тоннельщиков, диктор читал последние известия, кто-то смеялся. Это были приглушенно-внятные звуки поселка, только начинающего отдыхать после долгого трудового дня. Они были тихими, и в этой тишине Павел слышал самого себя, свою боль. Поэтому они будоражили Павла, и он хотел, чтобы сразу пришло завтрашнее утро, когда шум и горячка работы отдалят его от этой боли.
Павел встает, запирает палатку. Он не привык ходить медленно и бесцельно и поэтому шагает широко, устремленно, точно опаздывает куда-то.
Внизу лежит тихий вечерний Кизир, свинцовый, потухший.
На том берегу на круглых невысоких горах растут пихта и сосна, но издали кажется, что это просто мох. Павел идет по-над берегом реки.
— Павел! Павел! — слышится за сопкой. Его догоняет Ханыс. — Ты почему не зашел? — тихо и тревожно говорит она. — Мы пили чай без тебя. Ты заболел, Павел?
Как ей ответить? Павел молчит. Он не знает, как ей ответить.
— Может, пойдем в кино? Сегодня в клубе кино…
— Я не хочу… Я устал. Больше мы не будем ходить в кино, — говорит Павел. — Иди одна.
— Одна? — переспрашивает Ханыс.
— Одна, — тихо говорит Павел.
— Ладно, одна, — покорно говорит Ханыс и идет к поселку.
Она идет ровно, степенно, она идет покорно, и это самое главное. Она слушается его. Издали она кажется ему совсем маленькой. Издали ему кажется, что он не должен так отпускать ее. Ей семнадцать лет, ей нельзя быть одной. Он погорячился. Он легко и стремительно догоняет ее.
— Прости, — говорит он.
Она счастливо и нежно улыбается, больше ей ничего не надо. Они идут в поселок, в клуб, и Павел думает о том, как сделать, чтобы она не брала его за руку горячими маленькими пальцами, чтобы она не спрашивала про героев, которые все равно спасутся, чтобы она не ждала ответа. Как сделать, чтобы она была счастливой?
1960 г.
СУЛТАН-САНДЖАР
Профессор
По дороге из Байрам-Али профессор решил свернуть к Султан-Санджару. Он давно собирался посмотреть, что же происходит с Султан-Санджаром, но все откладывал это… Ему рассказывали, что реставраторы работают медлительно и небрежно, что они отстраивают памятник заново, что они всаживают в древние, сожженные солнечными ветрами плитки новехонький непрочный кирпич, что они придерживаются пропорций, именно придерживаются, а не соблюдают строжайшие и тончайшие пропорции архитектора Мухаммеда.
Профессор слушал; его румяное большое лицо бледнело, голубые глаза становились бесцветными, узкими, и он ругался яростно, затейливо, ни в чем не уступая по словарному запасу своему шоферу Мите.
Человек необычайно, подчас даже до утомительности, тщательный, он остро ненавидел халтурщиков всех мастей и ремесел и яростно преследовал их, отнимая у них последний кусок хлеба.
А сейчас его ярость удесятерилась тем, что сюда, на землю древнего Мерва, выезжали индийские историки и археологи. Они собирались пересечь тысячи и тысячи километров, чтобы посмотреть знаменитый мавзолей Султан-Санджара.
Профессор знал, что индусы помнят свою старину и свято берегут свои памятники.
Он все откладывал эту поездку, а сегодня наконец решил и поехал. Он устал, у него болела голова, которая в последнее время стала вдруг не выдерживать солнца. Он носил на раскопках тропический американский шлем и зонтик, и все-таки вечерами голова начинала кружиться, странно, как бы приглушенно, болела. Песок неожиданно то темнел, то светлел перед ним, будто он все время надевал и снимал темные очки.
Ему было семьдесят лет.
Они (ученики, сотрудники, рабочие, аспиранты, обслуживающий персонал) знали, что ему семьдесят лет. Знали, но не понимали этого.
Потому что он раньше всех в экспедиции вставал. Потому что он сидел за рабочим столом по восемь-девять часов и не выказывал никакого интереса к отдыху и пище.
Потому что по всем важным и противоречивым вопросам (в том числе бытовым и хозяйственным) в конце концов они вынуждены были обращаться к нему. Потому что из них всех — молодых, современных и хватких — он один умел договориться с местными властями и вытребовать для своей экспедиции все, что было возможно (главным образом транспорт и помещения).
И они не знали, что он не встает раньше всех, а просто не спит, что он сидит, не вставая, за письменным столом только потому, что любой перерыв может на целый день вывести его из рабочего состояния, — старый мотор нельзя глушить не вовремя, потом он должен слишком долго разогреваться. Они не знали, что его ставшая легендарной придирчивая и даже мелочная точность стоила ему чудовищных усилий, ибо в сущности своей он был человеком порывистым и даже кое в чем разбросанным. (Но эту разбросанность и порывистость он укрощал в себе, как опытный дрессировщик, с юности — много лет каждый день, и вот сейчас эти трудные зверьки утихли, сдались, привыкли к высшей хозяйской воле и уже не мешают ему.) Они не знали, что разговоры с хозяйственниками и прочими начальниками дались ему не сразу, так же как и обходительность, и шутки, и умение увлечь практичных и суховатых людей какими-то фантастическими и далекими от насущных задач интересами, обращенными сугубо к прошлому — к черепкам, старым, никому не нужным развалинам, к полусгнившим скелетам вымерших, древних, никому не нужных лошадей, к ржавым, безобразным амфорам, ко всяким мешающим нормальному автомобильному движению в пустыне полусгнившим камням, торчащим черт те где…
Они не знали, что ни шлем, ни зонтик не могут спасти белую большую голову от странной то вспыхивающей, то гаснущей головной боли. Что эта голова каждый раз впитывает все большую, все нарастающую дозу усталости, оседавшую в мозгу, как пыль, каждый день, каждый месяц.
Они не понимали, что ему семьдесят (не шестьдесят пять, даже не шестьдесят восемь — семь-де-сят лет).
Может быть, они были слепы, эгоистичны, не берегли его? Нет, они заботились о нем, пытались создать ему лучшие, чем другим, условия, даже в поле готовили ему специальную, отдельную от всех еду (которую он почти никогда не ел, так как питался из общего котла). Они спорили с ним, но всегда прислушивались к нему, обижались, злились, иногда просто изнемогали от его пунктуальности, от его постоянного, почти назойливого внимания к каждому их шагу, но любили, как никого другого. Одного только не понимали: что ему семьдесят лет. А как это было понять, если он целый день не уходил с раскопок» а вечерами вел свои записи, без конца продолжал работу по парфянским ритонам (получившую известность во многих странах), писал длинные письма крупнейшим археологам мира, ловил каждую мельчайшую ошибку в работах своих студентов, и целовал ручки женщинам, и поглядывал на них маленькими, блестевшими от интереса глазами… Вот и пойми тут, сколько ему лет!
Экспедиция разместилась в конюшне. Это было очень длинное, узкое помещение, оставшееся в наследство от колхоза имени Буденного, слившегося с другим, соседним.
Там жили они все: в одном крыле конюшни мужчины, в другом — женщины, а посредине, в маленькой комнатке, похожей на землянку, — профессор. У входа в конюшню на красном плакате профессор велел повесить латинское изречение:
«Ступай вперед — и будешь становиться лучше».
Вот они и ступали вперед от экспедиции к экспедиции, от Эр-Кали к Гяур-Кале, от Мерва к Нисе. От палаток к старому сараю или конюшне, от поверхности к глубине, от черпаков к государству, от картины вечного, ушедшего к недавнему, от недавнего к сегодняшнему. Они шли вперед, его ученики и товарищи, шли вместе с ним, и взрослели, и писали исследования, и получали степени: от аспирантов к кандидатам, от кандидатов к докторам… Вперед и вперед.