Страница 12 из 34
А наутро заключительный день смотра. Ребята идут хорошо, среди первых. Вот и моя очередь. Называют мою фамилию, то да се, из рыбацкой семьи, талант-самоучка, пятое-десятое. Я выхожу, сажусь, руки у меня горят, а внутри холодок: ну, думаю, прости господи, сейчас я дам, как никогда в жизни. Помню я, как вчера он играл, все помню, каждую ноту, каждое звучание и так же начинаю. Так же начинаю, как и он, точно так же… А играть не могу. Помню, как он играл, а не могу. Не могу по его играть. Тогда начинаю играть, как до него. Как раньше. Как на репетициях. И слушаю себя и не верю: так это грубо, жестко… И стало мне противно. Тут уж я себя и не помню. Только помню, что встал, закрыл крышку. Да, крышку закрыл и стою… А в зале шум, движение, никто ничего не поймет. А я вроде иду по сцене и почему-то не внутрь за кулисы, а прямо в зал.
Кто-то говорит:
«Может, он заболел?»
Руководитель наш Кофанов подходит ко мне, говорит:
«Что с тобой? Ты же вчера отлично играл!..»
Я молчу. Еще ко мне подходят разные. Все такие участливые. Один говорит:
«Это он впечатлительный, нервный».
Другой:
«У него дедушка умер недавно».
А кто-то из наших ребят шепчет другому про меня:
«Чокнутый».
Тем все оно и кончилось. Целый вечер бродил я по Одессе, бродил, и сидел на набережной, и все думал, думал: а как же дальше? И сначала очень мне плохо было. Очень плохо. А потом отчего-то стало хорошо, и я подумал: ну, не буду я играть — музыка-то не исчезнет. Послушать ее я всегда смогу. Пришел я тогда поздно в гостиницу и не пошел туда, где наши жили, в общежитие, а прямо на третий этаж, в номер «Люкс» к рыжему.
Пришел, а дверь у него заперта, и горничная говорит:
«Уехал товарищ в город Москву выступать и давать концерты».
А потом кончился этот самый конкурс, нас всех погрузили, и мы поехали…
Он кончил свой рассказ, посмотрел на меня устало, опустошенно. Странная у него была физиономия: большая, грубая, темная, а глаза маленькие, очень яркие и тревожные.
— Ну и что ты решил? — спросил я. — Играть будешь?
— Не знаю, — сказал он.
Я хотел ему посоветовать работать над собой, никогда не отказываться от начатого дела, но не стал… Еще я хотел ему посоветовать, чтобы он влюбился в пацанку, но потом решил, что это лекарство принимать ему еще рано, а кроме того, оно обладает иногда самым неожиданным действием. Что я мог сказать ему?..
— Спи. Самое лучшее сейчас — это спать.
— У меня бессонница, — сказал он.
— Ну тогда подумай о чем-нибудь хорошем. У тебя есть что-нибудь хорошее?
Он задумался, потом кивнул:
— Есть.
Мне хотелось узнать, что это, но я не спросил, потому что у каждого человека есть свое хорошее и не обязательно рассказывать об этом другим.
— Ну тогда все в порядке.
И я закрыл глаза. Приятная светлая тяжесть начинающегося сна легла на мои плечи. Наступал тот момент, когда мне положено было засыпать… Через два часа капитан-бригадир разбудит меня на утренний лов.
Я проснулся от сильного и долгого гудка. Теплоход вошел в дельту Дуная. Он подходил к пристани Вилково.
Я посмотрел: вторая койка была пуста. Я отдернул шторы — его не было видно. Возможно, он уже приготовился сойти и ждал трапа, а может, еще бродил по палубам, праздновал свою первую бессонницу и видел странные, далекие, ночные огни, которые не разглядишь простым глазом.
СУЛТАН-САНДЖАР
Профессор
По дороге из Байрам-Али профессор решил свернуть к Султан-Санджару. Он давно собирался посмотреть, что же происходит с Султан-Санджаром, но все откладывал это… Ему рассказывали, что реставраторы работают медлительно и небрежно, что они отстраивают памятник заново, что они всаживают в древние, сожженные солнечными ветрами плитки новехонький непрочный кирпич, что они придерживаются пропорций, именно придерживаются, а не соблюдают строжайшие и тончайшие пропорции архитектора Мухаммеда.
Профессор слушал; его румяное большое лицо бледнело, голубые глаза становились бесцветными, узкими, и он ругался яростно, затейливо, ни в чем не уступая по словарному запасу своему шоферу Мите.
Человек необычайно, подчас даже до утомительности, тщательный, он остро ненавидел халтурщиков всех мастей и ремесел и яростно преследовал их, отнимая у них последний кусок хлеба.
А сейчас его ярость удесятерилась тем, что сюда, на землю древнего Мерва, выезжали индийские историки и археологи. Они собирались пересечь тысячи и тысячи километров, чтобы посмотреть знаменитый мавзолей Султан-Санджара. Профессор знал, что индусы помнят свою старину и свято берегут свои памятники.
Он все откладывал эту поездку, а сегодня наконец решил и поехал. Он устал, у него болела голова, которая в последнее время стала вдруг не выдерживать солнца. Он носил на раскопках тропический американский шлем и зонтик, и все-таки вечерами голова начинала кружиться, странно, как бы приглушенно, болела. Песок неожиданно то темнел, то светлел перед ним, будто он все время надевал и снимал темные очки.
Ему было семьдесят лет.
Они (ученики, сотрудники, рабочие, аспиранты, обслуживающий персонал) знали, что ему семьдесят лет. Знали, но не понимали этого.
Потому что он раньше всех в экспедиции вставал. Потому что он сидел за рабочим столом по восемь-девять часов и не выказывал никакого интереса к отдыху и пище.
Потому что по всем важным и противоречивым вопросам (в том числе бытовым и хозяйственным) в конце концов они вынуждены были обращаться к нему. Потому что из них всех — молодых, современных и хватких — он один умел договориться с местными властями и вытребовать для своей экспедиции все, что было возможно (главным образом транспорт и помещения).
И они не знали, что он не встает раньше всех, а просто не спит, что он сидит, не вставая, за письменным столом только потому, что любой перерыв может на целый день вывести его из рабочего состояния, — старый мотор нельзя глушить не вовремя, потом он должен слишком долго разогреваться. Они не знали, что его ставшая легендарной придирчивая и даже мелочная точность стоила ему чудовищных усилий, ибо в сущности своей он был человеком порывистым и даже кое в чем разбросанным. (Но эту разбросанность и порывистость он укрощал в себе, как опытный дрессировщик, с юности — много лет каждый день, и вот сейчас эти трудные зверьки утихли, сдались, привыкли к высшей хозяйской воле и уже не мешают ему.) Они не знали, что разговоры с хозяйственниками и прочими начальниками дались ему не сразу, так же как и обходительность, и шутки, и умение увлечь практичных и суховатых людей какими-то фантастическими и далекими от насущных задач интересами, обращенными сугубо к прошлому — к черепкам, старым, никому не нужным развалинам, к полусгнившим скелетам вымерших, древних, никому не нужных лошадей, к ржавым, безобразным амфорам, ко всяким мешающим нормальному автомобильному движению в пустыне полусгнившим камням, торчащим черт те где…
Они не знали, что ни шлем, ни зонтик не могут спасти белую большую голову от странной то вспыхивающей, то гаснущей головной боли. Что эта голова каждый раз впитывает все большую, все нарастающую дозу усталости, оседавшую в мозгу, как пыль, каждый день, каждый месяц.
Они не понимали, что ему семьдесят (не шестьдесят пять, даже не шестьдесят восемь — семь-де-сят лет).
Может быть, они были слепы, эгоистичны, не берегли его? Нет, они заботились о нем, пытались создать ему лучшие, чем другим, условия, даже в поле готовили ему специальную, отдельную от всех еду (которую он почти никогда не ел, так как питался из общего котла). Они спорили с ним, но всегда прислушивались к нему, обижались, злились, иногда просто изнемогали от его пунктуальности, от его постоянного, почти назойливого внимания к каждому их шагу, но любили, как никого другого. Одного только не понимали: что ему семьдесят лет. А как это было понять, если он целый день не уходил с раскопок, а вечерами вел свои записи, без конца продолжал работу по парфянским ритонам (получившую известность во многих странах), писал длинные письма крупнейшим археологам мира, ловил каждую мельчайшую ошибку в работах своих студентов, и целовал ручки женщинам, и поглядывал на них маленькими, блестевшими от интереса глазами… Вот и пойми тут, сколько ему лет!