Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 34



— А вам интересно?

— Да.

— Ну ладно. От молчанки больше устанешь, чем от разговора…

Сам я с сорок девятого года. Дед рыбак. Живем мы в деревне Кудинов остров. Отец рыбак. Отец помер в пятьдесят четвертом. С другом в камышах охотился, утку стрелял, и друг его подстрелил по нечаянности. Повезли его на лодке в район, а он и помер, не доезжая. Мать после такого дела что-то не в себе стала, все хворала да и по сей день хворает, вся желтая, как сухой камыш. Тогда дед меня взял, Мефодий Мокеич. Взял меня, а в школу не пускал. И говорил, что отец пострадал за божий грех, за то, что в коммунисты пошел и от веры отказался. А дед у меня, надо сказать, очень чудно́й старик, старообрядец, упорный такой. В школу два года он меня не пускал, в церковь водил, с дьяковым сыном дружить заставлял. Наконец из сельсовета пришли к деду и говорят: «Если ты не угомонишься, отберем от тебя внука, да и сам под суд пойдешь».

Тогда дед увозить меня стал в Измаил к старшему своему брату, а тот еще чуднее его, мало что старовер, но еще и сектант, фанатик. Двух жен со свету сжил. Такой мужик, что лучше от него подальше. Стал дед меня увозить на мотофелюге. Притом человека ко мне приставил, а сам фелюгу ведет. А человек тот выпимши был, ну я его и сделал. И притом очень просто: из кубрика — я на корму, оттуда в воду: ночь, темно, пока дед очухался, я уже у берега был. А у нас граница с Румынией. Пограничники меня забрали, расспрашивают, а я молчу. Была тут целая волокита, потом из школы пришли, разобрались. И стал я после того побега вроде как чокнутый. Ходил все в камыши, на Дунай, иной раз к Прорве на лодке подплывал… А там море. Возле этого моря я и стоял часами, рыбаки на меня внимания не обращали. Чокнутый, мол, пусть стоит. А я стою, стою, думаю, и что-то во мне закипает, и хочется мне чего-то, и волнение меня бьет, наподобие дрожи, а потом я устаю после всего этого, как после тяжелой работы, аж желудок болит. В общем, такая ерунда со мной творилась, что и вроде по-серьезному чокнулся. Потом я пошел в школу, учился там с малолетками. И тут в школу нашу привезли пианино. Стал я на этом пианино стучать по костям. Стучал, стучал наподобие чижика. А слух у меня был ничего. Говорят, даже очень. С детства я пел песни церковные да и мирские пел.

Так вот стучу я на этом пианино, ноты себе покупаю в районе, самоучитель. Дед об этом деле знает, но ничего, помалкивает… Вообще после той истории его предупредили малость, так он затих. Да и старый он стал, утомился, рыбалить перестал, все сидит и подсчитывает, сколько ему надо на похороны, чтобы не краснеть перед людьми. Это мне чтобы не краснеть… Чудно́й он старик был, интересный.

Так насчет пианино он ничего, молчок. Но раз поиграл я на вечере — он принялся меня стыдить, срамить.

Я теперь уж не тот стал, что раньше, не такой покорный, я ему:

«Если вы, дедушка, ко мне приставать будете, уйду я от вас. Откажусь я от вас на всю свою жизнь».

А он то угрозой, то жалостью. Плачет, уговаривает:

«Не позорься, — говорит. — Греховным делом не занимайся, людям себя не показывай».

Ну и ушел я от него. И жалко мне его, и тошно с ним. Ушел я и занялся этой самой музыкой на полную катушку. Дни и ночи играю, с уроков сбег, сижу все время в красном уголке. Ну, учителя меня корят за математику, за русский язык, а за музыку говорят хорошо… Потом приехал какой-то учитель, музыкант, смотрел меня, потом ездил я на смотр — грамоту получил. Потом еще одну. Специалисты смотрели — говорят, способность есть, а школы нет… Самоучка. А где мне эту самую школу взять?

А играл я всласть. Часов по восемь в день. Уж и школу закроют, и пустота повсюду, и в клубе танцы кончаются, на станции в одиннадцать часов движок выключают, а я сижу играю. Ну и мечтаю: уеду отсюда в большой город, в консерваторию поступлю, ну и всякое такое… Честолюбие всякое, одним словом… Ладно. Так я и жил. А потом дедушка мой неуживчивый, Мефодий Мокеич, помер. Пришли тут его кумовья, поют, кричат, а на меня волками смотрят.

А один старик, с рожей такой черной, как зола, ко мне подходит и шипит мне на ухо:

«Через музыку твою дед помер. Музыкой своей публичной и комсомолом деда ты опоганил и в могилу свел раньше, чем богом положено».

Я стою молчу. Неудобно мне старца трогать… А то б я ему сунул раз по роже. И так мне досадно стало на эту ораву, что вокруг моего деда-покойника увивалась, что плюнул я на них и ушел. Ушел я к реке, к Дунаю. И плакал… Может, первый, может, последний раз.

Жалел я деда, темноту его, ярость его я жалел, и жизнь его я жалел, потому что был он человек умелый, а музыки никакой не знал, разве что псалмы, где ни складу, ни ладу, одна мистика. И еще я жалел свое детство, и то, как я с ним ходил рыбалить, и как он учил меня вентеря ставить, и лодку дубить, и жалел, что огорчал его через безбожие свое да через музыку, но что поделаешь, если уж я знаю, что нет никакого создателя, а есть одна лишь материя и Чарлз Дарвин! А без музыки я, может, и впрямь стал бы чокнутый, я знаю таких, на базаре ходят, народ смешат в воскресный день…

А через неделю поехали мы в Одессу на большой областной смотр. Поехала наша районная самодеятельность, и меня взяли. Ехал я смурной, тихий. Приехали в город, все на экскурсию пошли, а я остался, сижу в гостинице, смотрю в окно. Я экскурсий, честно говоря, не люблю, а люблю сам… Так и просидел вечер, а на следующий день репетиция. Там, в гостинице, был зал, где фортепьяно стояло, там еще наши флейтисты и кларнетисты занимались. Ну, играли мы себе, играли, вдруг кто-то отворил стеклянную дверь и вошел. Маленький такой, с рыжими волосами, а лицо у него бледное, будто он мелом измазался. Открыл и поморщился:

«Ну и гвалт! Да тут же, право, жить невозможно».

Наши кларнетисты примолкли, а начальство ему объясняет насчет самодеятельности и все такое. А я играю. А он вдруг уставился и слушает. Не начальство, а меня слушает. Слушает и улыбается. А улыбка у него вроде как издевательская. Лицо такое белое, сам маленький, одет во все узенькое, будто с младшего брата. Ну, мне наплевать на него, я себе играю. А играл я вальс до-диез минор Шопена. Завтра мне его исполнять.



Вечером я гулял по городу. О впечатлениях говорить не буду. Сами понимаете. Да. Так вот, возвращаюсь я в гостиницу, а в фойе — он. В черном костюме, как официант какой-нибудь. Подходит ко мне, говорит:

«Как жизнь?»

Я ему:

«Двадцать пять».

Это я в школе научился. При деде я таких штучек не знал, потом поднахватался.

А он мне:

«Двадцать пять так двадцать пять. Лишь бы не тринадцать. Хочешь ко мне в номер зайти? Чаю выпьем, поговорим».

«Чего я у вас в номере забыл?»

А он говорит:

«А ты, брат, какой-то дикий. Будто с цепи сорвался».

Я молчу.

«А может, ты мне сыграешь?» — говорит.

«Охота была».

«Ну ладно, тогда я тебе сыграю».

Хотел я его послать туда-сюда, так как полагал, что он выпимши, но нет, пошел я за ним в номер, а в номере у него в углу — рояль. Как он первый аккорд взял, я весь замер. Тут-то я и понял, в чем дело. А когда он кончил, так я и слова не мог вымолвить. По радио я такой игры не слышал. И все по-другому, чем я, совершенно по-другому. Весь смысл у него был другой. А о звуке я уж не говорю. Звук у него был мощный, как гром. Мощный и чистый, что и не поймешь, откуда он рождается и как он держится в воздухе.

А руки… В два раза меньше моих, но насколько сильнее, насколько сильнее! Посмотрел я на свои грабки и думаю: надо, брат, не в консерваторию идти, а булыжники таскать.

Кончил он играть и говорит:

«Я тебя вчера слушал, слух у тебя отличный, инструмент ты чувствуешь, но, конечно, все это, брат, пока так… Сыровато. Здесь серединкой-половинкой не обойдешься. Если хочешь всерьез заниматься, бросай все, уезжай из своей деревни, поступай в училище».

Хотел я у него спросить адрес, да и сам он вроде предлагал, чего-то он мне объяснял, но я вроде бы пьяный был, только об игре думал и слышал ее, и адреса не взял я и ушел от него.