Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 98 из 104



Мужчины снимают с оленя шкуру, одним взмахом ножа вспарывают брюхо, внутренности бросают собакам, а печень кладут на шкуру. Освежеванная туша лежит на спине, задрав все четыре ноги к цветному небу.

Селиндер берет меня за локоть:

— Идем!

Все тесным кругом обступают оленя. В спокойном морозном воздухе пахнет свежатиной, приторно сладкой кровью. Над оленем дрожит облачко пара, будто животное по-прежнему дышит и никак не может отдышаться после долгого, утомительного бега.

Кто-то выносит из чума чашку. Селиндер сует ее мне, в руки:

— Начинай.

Я догадываюсь, что должен зачерпнуть чашку крови и выпить. Трудно решиться.

— Начинай, — повторяет Селиндер.

Десятки глаз смотрят на меня испытующе и нетерпеливо. Я нагибаюсь, зачерпываю немного густой черной жидкости. В ноздри ударяет сладковатый запах. Едва пригубив, передаю чашку Селиндеру. Он хочет что-то сказать мне, но Лабас Худи успевает прикрикнуть на него, и Селиндер оставляет меня в покое. Сам он проворно склоняется над оленем, набирает полную чашку крови и глоток за глотком осушает. Сосуд переходит из рук в руки. Мне становится не по себе, хотя в детстве я не раз видел, как люди пьют свежую кровь, когда режут свиней. Перед рождеством в ясные морозные утра со дворов каунасских предместий по всей округе разносился душераздирающий визг.

На Севере человеку не хватает витаминов. Многие малые народности жестоко страдают от цинги — страшной болезни, которая нередко оставляет без зубов даже молодых людей. Ненцы тоже годами не видят ни овощей, ни фруктов, если не считать растущих в тундре ягод, а тем не менее могут похвастаться здоровыми белыми зубами. Этим они обязаны опыту своих предков. Ненцы испокон веков едят сырую рыбу и мясо и дорожат каждой каплей свежей крови.

Покончив с кровью, люди принимаются за оленину. Прежде всего исчезает печень. Это лакомство. Затем мужчины начинают отрезать куски мяса, макают их в остатки крови и, смакуя, отправляют в рот. Я тоже проглатываю несколько ломтиков, круто посолив предварительно. Голод не тетка, а человек так устроен, что постепенно ко всему привыкает.

Ненцы о чем-то оживленно спорят. Лабас Худи говорит, что речь идет о дележе добычи. Обычно делят выручку по количеству нарт, но охотники не знают, как поступить со мной. Пока шкуры не проданы, нельзя узнать, во сколько их оценят.

— Мне ничего не надо, — говорю я.

Однако мои слова вызывают новые споры. Наконец к моим ногам кладут твердого, как полено, песца. Представив, что мне придется отогревать его под малицей и самому сдирать шкуру, я снова принимаюсь убеждать, что мне ничего не надо. Но меня уже не слушают. Вопрос решен, и решен бесповоротно.

Непослушными зубами я жую сырую оленину и думаю: вернее всего, мне никогда больше не доведется побывать в этом уголке земли, никогда уже не придется участвовать в таларе — этой удивительной охоте, а потом стоять под полыхающим небом перед грудой свежего мяса… Следующее поколение, вероятно, вообще не застанет ничего подобного, ибо ничто не вечно, все имеет свое начало и свой конец, все изменяется, движется вперед даже в таких отдаленных от городской цивилизации углах.

Антипаюта — небольшой поселок на берегу Тазовской губы. Я живу здесь несколько дней и успел все обойти и осмотреть — несколько десятков жилых домов, магазин, столовую, школу-интернат, метеостанцию. В летную погоду сюда наведываются небольшие ярко-красные самолеты полярной авиации. Только они да телеграф связывают Антипаюту с остальным миром. Вокруг поселка, отступя на километр — то ли стесняясь общества поселковых домов, то ли, наоборот, гордясь своим обособленным положением и самостоятельностью, — по тундре разбросаны чумы.

Я сижу в жарко натопленной комнатке и смотрю сквозь оттаявшее окно во двор, где по сугробам носятся лохматые псы. Сергей курит, растянувшись на раскладушке. Курит и рассказывает. Слова расплываются по комнате, заполняя каждый уголок, проникая во все щели. Мне кажется, я вдыхаю их вместе с дымом сигареты…

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Они окопались в поле. Тяжелые спелые колосья вокруг и синие васильки…

Прямо на их расчет, лязгая гусеницами и грозно поводя черным зрачком орудия, пер чудовищный зверь, который неотвратимо приближался, давил и перемалывал колосья, а встретить его было нечем — ни одного снаряда! Тогда он велел своим хлопцам отступать, потому что другого выхода не было. Бросив беспомощную, бесполезную теперь пушку, солдаты поползли прочь. Но тут вдруг поле раскололось пополам, и он увидел, что на вымолоченных, смешанных с землею колосьях сидит его товарищ, придерживая обеими руками распоротый живот. Он поднялся, хотел помочь раненому, но был не в силах двинуться с места: кругом творилось нечто невообразимое! Старый дуб на краю поля зашатался, как пьяный, широко раскинул ветви и, приплясывая, побежал вдаль. Но он, прежде чем дуб исчез в клубящейся мгле, успел подумать об этом невероятном чуде: деревья пляшут, скачут, а человек стоит столбом посреди большого поля и не может и шагу сделать.

Очнулся он в больнице. Сестра сказала, что ранило его тринадцатого июля и лежит он в городе Вильнюсе. Что касается числа тринадцать, он подумал: «чертова дюжина», а что касается города Вильнюса — не подумал ничего, потому что видел из окна только кусочек синего неба.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

— Когда я уже мог ходить и в кармане бывали деньги, я отправлялся пошататься по вильнюсскому рынку. Наверно, сколько буду жить, не забуду, как бабы-торговки кричали, нахваливая свой товар: «Бабка горонце! Бабка горонце!»

Сергей вдруг замолкает.

Я поворачиваюсь к нему. Он по-прежнему лежит на раскладушке, в одной руке дымится сигарета, ладонь другой касается пола, глаза прищурены.



— Сережа! — окликаю я, стараясь вывести его из задумчивости.

— А? — не шевелясь, отзывается он.

Я не могу понять, отчего он вдруг замолчал и переменился. Наконец он говорит:

— Вильнюс был сильно разрушен, и кое-кто там сильно нас не любил.

— Приезжай к нам теперь.

— Отстроили Вильнюс? — он смотрит на меня и улыбается. Я чувствую за этим вопросом другой, невысказанный.

— Не узнаешь город, — отвечаю я и тоже улыбаюсь.

— Это хорошо, — говорит он. На этот раз уже серьезно.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

За окном всё носятся по сугробам, играют лохматые псы.

Входит хозяин дома Павел Чаус — плотный, коренастый, с густыми черными бровями. Он уже не молод — больше тридцати годов живет в этих местах. Глянув за окно на собак, он говорит:

— К метели… Вон как собаки по снегу катаются. Может, не поедете сегодня?

— Что олени? — спрашивает Сергей, и это надо понимать как решение.

— Олени ждут.

— Подъем!

У дверей двое нарт. Утонувший в мехах ненец приветливо здоровается с Сергеем Лобановым, пожимает мне руку и называется с достоинством:

— Селиндер.

Я спрашиваю, не родня ли он Аску Селиндеру, у которого я жил и вместе с которым не один день провел в тундре, охотясь на песцов.

— Нет, — отвечает мой новый знакомый и, сверкнув крепкими белыми зубами, добавляет: — Селиндеров здесь много. Меня зовут Михаил. — А затем обращается к Сергею: — Может, не поедем? Смотри, снег мягкий стал, собаки, как свиньи, в сугробе роются. И небо что-то мне не нравится…

Сергей глядит на небо: уже который день подряд оно все такое же багровое, точно окрашено заревом гигантского пожарища.

— Впервой, что ли?

— По мне, так можно и ехать, но… — не договорив, Селиндер смотрит на меня.

— Поехали, — говорю я, памятуя, что на Севере ни над кем так не смеются, как над трусом.

Здесь понимают и ценят осторожность, пусть даже и чрезмерную порой, но трусов презирают. Для ненцев трусость такой же порок, как жадность. Жадного человека ненавидят, слух о нем разносится по всей бескрайней тундре, никто никогда не направит своих оленей или собак к его чуму, он обречен на постоянное одиночество. Кстати сказать, тому, кто незнаком со здешними понятиями и обычаями, прослыть скупердяем и трусом нетрудно. Так что лучше уж пойти на риск, даже если и не чувствуешь в душе избытка храбрости.