Страница 102 из 104
Михаил Селиндер пьет горячий чай. Он, должно быть, уже успел обо всем рассказать жене, потому что пожилая ненка, увидев нас, тут же выходит и возвращается с мороженой нельмой и куском сырой оленины в руках. Я все время слежу за Урчук и вижу, как жадно вбирает она запахи чума, как нежно прижимается к шкурам, устилающим пол, как блестят ее глаза и как она глотает слюну при виде мороженой рыбы и мяса. Михаил нарезает все это тоненькими ломтиками и предлагает Урчук. Весело и грустно смотреть, как маленькая моя приятельница принимается за еду. Селиндер что-то говорит, и Урчук, не переставая жевать, часто-часто моргает и кивает головой.
— Я сказал, она всегда может прийти и всегда получит сырой рыбы и мяса, — поясняет мне Михаил.
— А почему их лишают этого в интернатской столовой?
— Не разрешается, — говорит он. — Медслужба запрещает. Однако потихоньку даем. Еще никому из наших детей не повредили сырое мясо и рыба. Скорее, наоборот.
(Потом, уже вернувшись в Салехард, я разговаривал на эту тему с товарищами из окружкома партии, и они подтвердили слова Михаила Селиндера: действительно, несмотря на запрещение медиков, почти во всех школах-интернатах детям время от времени дают строганину. Партийные работники смотрят на это нарушение инструкции сквозь пальцы. Официальных циркуляров о том, конечно, не рассылают, тем не менее устно даже поощряют за это директоров, завхозов, поваров, и, по-моему, правильно делают. Инструкция на всю страну, на все школы-интернаты одна. Но если где-нибудь на юге, там, где безжалостно печет солнце и чуть не круглый год стоит жара, употреблять в пищу сырое мясо более чем рискованно, то здесь, на Крайнем Севере, это только на пользу детям ненцев. А что касается требований санитарии, — никто не станет есть мясо больного животного, а тем более не дадут его детям.)
Пока Урчук ест, Селиндер рассказывает о себе. Он, Михаил Селиндер, давно оставил чум и перебрался в избу из толстых бревен. Он — первый в этих местах ненец, покинувший чум и переехавший в новое жилье. Приезжают из тундры ненцы — непременно заходят к нему домой, обязательно пощупают мягкую мебель, отведают вареной еды, а кое-кто и ночевать останется. И задумываются люди и немного ему завидуют. Не избе, не мягким постелям и печи, на которой можно варить еду, а пятерым ребятишкам. Пятеро малышей носятся по дому Селиндера. Видать, хорошее дело эта изба, эти мягкие постели, даже и эта кирпичная громадина печь тоже, видать, хорошая штука, если у Селиндеров под этой крышей пятеро детей, и все растут, все здоровы.
— Все учиться будут, — говорит Михаил. — В Ленинграде есть Институт народов Севера — пускай едут. Ненецкой земле нужны просвещенные люди.
Он замолкает, глаза сосредоточенно смотрят в одну точку. Я сперва решаю, что он задумался, но через минуту замечаю его шевелящиеся губы и, зная, что Селиндер ни в бога, ни в черта не верит, поворачиваюсь в ту же сторону, и все становится ясно: у стены лежит клочок газеты. Я вспоминаю, как однажды мы ехали на нартах и чертовски замерзли, а потом остановились перекусить. Я передал Михаилу бутылку спирта, завернутую в газетный лист. Он тут же углубился в чтение (хотя газета была старая) и читал долго, обо всем позабыв. Когда у меня иссякло терпение и я что-то сказал, он, не подымая головы от помятого газетного листа, вернул мне бутылку. Теперь он так же жадно пожирает глазами клочок газеты, лежащий у стены, и мне думается, что если даже этот человек смертельно заболеет и ему принесут завернутое в газету лекарство, то первым делом он, должно быть, прочтет газету.
Догорает короткий зимний день. Мы с Михаилом провожаем Урчук и расходимся по домам.
Мои хозяева — Павел Чаус и его жена Таисия — не первый десяток лет живут на Севере. Скоро оба выйдут на пенсию, а все никак не договорятся, где им жить тогда — на Украине, родине мужа, или же на берегу Лены, в Киренске, откуда родом жена. Год назад мне довелось побывать в Киренске, и по вечерам Таисия расспрашивает меня о родных местах, которых она не видела много-много лет. Чаусы — люди добрые, отзывчивые и безмерно радушные. Как бы поздно я ни вернулся, на горячей плите поет чайник, меня ждет большая миска ароматной, наваристой ухи из осетра, какой нигде больше не отведаешь, а хозяин, глядишь, и отыщет чего-нибудь еще к ухе в известном ему одному тайничке. Вечерничаем мы долго, до полуночи, иной раз прихватывая еще часок-другой от нового дня.
И сегодня засиделись. Втроем. Их дочка Светлана давно уже спит, а мы все разговариваем, потому что эта ночь — последняя. Завтра я улетаю из Антипаюты, и кто знает, доведется ли еще когда-нибудь свидеться. Скорее всего — нет. Я кладу на стол яркие стеклянные бусы и прошу:
— Передайте Урчук.
— Завтра?
— Нет. Когда увидите, что девочка скучает, — тогда отдайте ей и скажите, что от меня.
— Сделаем, — говорит старый Чаус и, помолчав, обращается к жене: — Глянь-ка, Света спит?
— Знаешь ведь, что спит.
— А ты погляди.
Таисия идет в спальню и сразу возвращается.
— Спит.
Чаус кивает и поворачивается ко мне:
— Вы знаете, что Светлана не дочь нам?
Я смотрю на хозяина во все глаза и не понимаю, всерьез он говорит или шутит.
— Правду говорю, — убеждает Чаус.
— Правда, — подтверждает жена.
Свете не было и двух лет, когда родная мать бросила ее на произвол судьбы. Чаусы приютили девочку, удочерили, а ту женщину суд лишил материнских прав. Вот пожелтевшие страницы газеты, в которой писали об этом, а вот и документы об удочерении. Все эти бумаги Чаус извлекает из глубокого тайника.
— Чтоб Света не наткнулась, — говорит он.
— Она ничего не знает?
— Нет. Вот мы и думаем, не перебраться ли нам отсюда побыстрее, не дожидаясь пенсии, хоть и остался до нее всего год…
— Вы много потеряете…
— Бог с ними, с этими деньгами. Главное, чтобы Свете не нашептали лишнего.
— А разве кто-нибудь знает?
— То-то и оно, что знают. Ляпнут слово, а девчонка переживать потом будет. Испортят жизнь ребенку.
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Хозяйка дома угощала нас душистым кофе. Хозяин слыл гуманным человеком. Во всяком случае, так он сам о себе говорил, и того же мнения придерживались другие. Не удивительно, что в гостиной пахло не только кофе, но и словом г у м а н н о с т ь. Оно витало под потолком, словно детский надувной шарик, — легкое, игривое, хрупкое.
Кто-то позвонил у двери.
Вошел сосед. Несчастный человек! Попросил рубль — на хлеб. Хозяин достал измятую рублевку и еще спросил, хватит ли? Мы не слыхали, что сказал бедняга, — простились и ушли.
Вручив соседу мятый рубль, хозяин проводил его за дверь.
— Одевайся, — сказал он жене.
— Что? Куда?
— Одевайся, — повторил он.
Жена оделась, и они вышли.
Стояли под дождем, смотрели в широкое, ярко освещенное окно магазина. Человек направился не к хлебному отделу, а к напиткам, сунул в карман бутылку дешевого вина…
Была весна. Свежие листья показались на деревьях. И у нас во дворе молодые липы расправляли почки. Люди выходили из своих квартир, вдыхали запах оттаявшей земли и часами смотрели, как дети строят замки из песка.
Он стоял в окружении соседей и рассказывал:
— Понимаете, я дал ему рубль… Как не дать, если человек потратился и не на что купить хлеба? Пожалуйста, бери. На хлеб не жалко. Но что-то мне показалось подозрительным, и мы с супругой пошли за ним. Сказать по чести, я не так уж и удивился, когда увидел, что он берет не хлеб, а вино. Знаете, есть такое вино, противное, как чернила. Ну и мерзавец, подумал я. «Значит, тебе выпить надо было, а не на хлеб?» — спрашиваю. А он нагло так отвечает: «Скажи я правду, ты бы мне и этого драного рубля не дал, ведь ты у нас — человек гуманный». С того дня мы с супругой на нем крест поставили… Не знаемся…
Он умолк. Люди глядели в сторону, на детей, что строили песочные замки. Никто не смотрел на рассказчика. Самое странное, что мы просто не могли смотреть в глаза друг другу, и никто не хотел хотя бы нечаянно встретить взгляд соседа.