Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 69



— Где же ваш Трезор?

Нет его больше, разве не свидетельствует об этом тишина, разлившаяся над холмом, тишина, вздрагивающая от малейших шорохов, доносящихся из болота? Приедешь через день-другой, можешь недосчитаться не только свирепого собачьего лая. Многого больше не будет, и от этой мысли под сердце проникает холодок, словно для него — крепкого, молодого, которому нечего терять, — началась уже пора утрат.

— Трезор?

Одновременно с душным запахом увядших роз Статкус чувствует, как съеживается Елена, как хочется ей стать маленькой, укрыться в тени взрослых, пусть даже под крылом где-то запропастившейся Кармелы.

— Задушили беднягу. Воры. Ничего, мы привыкли, — рассказывает она уже отдалившимися от жуткого происшествия словами взрослых.

Он кивает, гневаясь в душе на насильников, возмущенный глухой тишиной местечка. Коровы подоены, загнаны в хлева, ни единый колоколец не звякнет.

— И отец говорит, что без этого зверя спокойнее, и…, - И Дануте?

— Что вы! Оплакивала, как человека. Даже траур надела, свечки ставила…

…И забыла? Как обо мне? А ведь носилась с Трезором по полям. Пугала пасущихся лошадей и коров. Задранных зайцев или куропаток укладывал он к ее ногам. И забыла?

— Сейчас зажжем лампу. Будет веселее! — говорит Елена.

Лампу? Ту, с зеленоватым матовым абажуром? Этой их большой яркой лампе он всегда завидовал больше, чем железной крыше, чем туям. Хотя пахнет тем же керосином, что и их коптилка. Этим керосином отдавали его тетради, так что лампа не такое уж великое чудо. И все же Статкусу приходится брать себя в руки, чтобы не растрогаться. Мало помогали мозоли на ладонях — вчера на станции ворочал чугунные чушки! — и знание того, что вскоре он навсегда распрощается с этим местечком. Чувствуешь себя большим, многих здесь уже переросшим, но приходишь сюда не один, приводишь и себя вчерашнего.

— А, уважаемый! Здравствуйте, юноша! Что-то в этом году и носа не казали. Уж не болеть ли изволили? — берет Статкуса в оборот Еронимас Баландис, все еще пахнущий лекарствами, а возможно, воспоминаниями о них.

Пиджачок из домотканого сукна со стоячим воротником, облипшие глиной и навозом клумпы — где же его халат? Запах лекарств, если еще и сохранился, сильно разбавлен хлевом. Спутывал корову, чтобы не брыкалась, пока Елена своими неопытными руками опорожняла ее ведерное вымя? Странно видеть всегда столь аккуратно одетого аптекаря — белая рубашка, темный галстук, седые бакенбарды — в крестьянской шкуре. И внешний вид все сильнее смахивает на крестьянский, и речь.

— Мои предки из рода в род землю пахали. Дед, крепостной, был умелым кузнецом. Ворота для костельной ограды такие выковал, что на их кружева вязальщицы из шерсти соседских приходов ахали. Господа помещики его один у другого, как жеребца-производителя, выкрадывали. Были же люди, а?

Смеется гортанно, прищурив маленькие глазки, страдая от изменившихся времен и ударов судьбы — недавно умерла жена, мать девочек.

— Где пропадали, молодой человек? Что свершили? Статкус принимается было рассказывать, хотя похвастать ему особенно нечем, но тут на веранде слышен стук и грохот. Врывается Кармела, нет, еще до нее влетает в дом веселая песенка. И кто теперь посмеет назвать ее Дануте? Черные, рассыпавшиеся по плечам волосы, оттененные густыми бровями глаза, огненно-красная роза в вырезе светлого платья… Не Кармела — Кармен с провинциальной сцены! Скорее всего роза сунута чьей-то нетрезвой рукой, обжигает Статкуса ревнивая догадка. От сверкающих глаз, от матовой кожи так и сыплются искры — эй, чего скисли, пошевеливайтесь! — пусть и не подскочил, взвизгивая и стараясь лизнуть в лицо, погибший Трезор.

— Привет, мальчик! — невесть почему бросает она Статкусу по-русски. — Докладывай, что сделал, что совершил?

А ты, что ты делала? Не поверю, что только уколы от радикулита соседке. Забыла свое обещание ждать? В тот раз с неба за ними следил месяц, поражая своей близостью и огромностью. Однако не призовешь его в свидетели. Истончился и прячется за тучами… Лучше всего не обращать внимания на Кармелу, пусть комната и полна искр, от которых вот-вот могут вспыхнуть занавески. Продолжать беседу с Еронимасом Баландисом, с Еленой, которая снимает с комода лампу и обеими руками несет к столу, заставляя расти тени присутствующих.

— Кажется, тут и по-литовски понимают. — Рядом с яркой Кармелой Елена — невзрачный подросток, однако она отважно вступается за обиженного Статкуса. Когда его обижали, прибегал сюда. Здесь ждали акварельные краски, кисточки, баночка с водой И нежная, ободряющая улыбка матери девочек. Рисуй, рисуй, Йонялис, станешь художником, не забывай нас! В местечке не звали ее госпожой аптекаршей — наша учительница! — но на одной вечеринке в школе чуть не застрелили за монтаж из стихотворений Янониса[4]. Когда она звонким девичьим голосом декламировала «Кузнеца», грохнули выстрелы и в зале посыпались стекла. В другой раз из рукава ее пальто выпала дохлая мышь и записка: «Канчай балшевицкую агитацию, а то даканаем!» В том, что семье Баландисов оставили дом, после того как национализировали аптеку, заслуга матери. А доконал ее рак, подкравшийся коварнее, чем малограмотные анонимщики. Теперь портрет Сигиты Баландене смотрит со стены устало, но весело, словно только что закончила она клеить охапку бумажных бород и корон для очередного школьного спектакля.

Спасибо за подарок, Йонялис. Веселой нарисовал. Не боюсь умереть. Боюсь скиснуть!

И весело рассмеялась. Рассмеялась пунцовыми губами Дануте и задумчивыми глазами Елены, открывая перед Йонасом пугающий и непонятный мир, начинающийся тут же за кругом, освещенным зеленой лампой, и с его собственным миром пока не соприкасающийся.



Разве я приехал собирать осколки прошлого? Воспоминания о лампе, молоке, дружбе превращают в мальчишку. Нет! Я должен быть суровым.

— Какой важный товарищ! — Это снова сказано по-русски. — Или нечем хвастать?

Дануте прохаживается около него, словно вокруг торчащей посередине комнаты вещи. И он вынужден вертеть головой, ловя ее взгляды и неспокойное дыхание. Ему дурманит голову запах раскаленного девичьего тела и еще какой-то подозрительный, то ли самогона, то ли скверной водки.

— Кажется, Вильнюс ты не удивил, как, впрочем, и наше занюханное местечко!

— Не удивил… — пересохший голос выдает и горечь, и стремление выбраться из неловкого, двусмысленного положения.

— Дай человеку очухаться, — принимается наводить порядок Еронимас Баландис. — Налейте ему молочка. Парного молочка. Скоро забудем, каково оно на вкус, коровье-то молоко.

Елена разливает парное молоко по зеленым чашкам с белыми кружочками. Слушал и слушал бы это уютное бульканье. Над влажным лугом их детства, над потемневшей от дождя коровьей спиной поднимается парок. Над их мокрыми головами — радуга.

— Пока не удивил, но и не сижу сложа руки. — Статкус обращается к бывшему аптекарю, к отцу своей такой желанной, но сейчас ехидно над ним насмехающейся девушки. — Работаю, дядя Еронимас!

— Где же, в какой-нибудь канцелярии?

— На стройках, на вокзале. Где придется.

— Энтузиазм? Газеты пишут, а я-то не верил… Если так, прекрасно! Не канет, значит, в небытие привычка наших предков честно трудиться. — Похвала человека, у которого отняли аптеку, едва ли искренна. На одной телеге вывезли аптечную посуду, шкаф и весы, на другой кресла.

— Приходится зарабатывать на жизнь и учение.

— Ну и как, удается?

— Не особенно, все проедаю.

— Не лучше было бы пропивать?

Это Кармела, закинувшая ногу на ногу. В ее тоне и облике что-то неприятное, словно оборвалась и то и дело зудит какая-то струнка. И улыбается большим ртом, не стесняясь того, что виден потемневший зуб. Собиралась поставить коронку, помешали перемены.

— Ты смотри, не бросай учебу. — Баландис задумчиво оглядывает Йонаса. Может, совсем и не думает о своей аптеке, размышляет о судьбе этого парня, связывая его со своими дочерьми.

4

Юлюс Янонис (1896–1917) — литовский революционный поэт.