Страница 16 из 69
— А я знала, что вы сегодня приедете! — Чистый, певучий голос лучше подошел бы старшей, более зрелой девушке.
— Не врешь?
— Когда я вам врала, Йонас?
— Дядя Йонас, — посмеивается он, стараясь разгадать: сама прибежала или послана той, о которой он и спрашивать не решается?
Ее глаза широко расставлены — едва умещаются на лице.
— Вы не дядя Йонас.
— Статкус?
Распахнутое и таинственное сердечко под платьицем, из которого уже выросла пятнадцатилетняя, угадывает: парень не желает иметь ничего общего со Статкусом. С отчимом, фамилию которого носит.
— Статкус, Олененок, или не Статкус?
Но Елена молчит, поскрипывают каштаны, зажатые в ее кулачке, подрагивают дешевые ленты, вплетенные в жиденькие светлые косички. Садится солнце, и как было бы здорово, если бы оно не исчезло, заглянуло закатным лучом в какое-нибудь невыбитое окно.
— Может, и Статкус, не знаю. — Ее пристальный взгляд тоже старше ее. — Одно хорошо знаю: кем будете.
— Да? Глупости ты болтаешь, Олененок! — ворчит он, хотя охотно, как какой-нибудь подросток, сунул бы ей ладонь, чтобы погадала.
— Художником. Настоящим художником!
Солнце, черкнув по заткнутым тряпками оконцам изб, скользнуло и по глазам Елены.
— Кто же тебе такое сказал? — небольно дергает за косичку, пахнущую аиром. — Уж не прошлогодняя ли кукушка, накуковавшая мой приезд?
Елена утирает выдавленную солнечным лучом слезу, пристально вглядывается в небо: тот ли это, приезда которого она так ждала?
— Нет, приснилось мне, — отвечает серьезно, без каких-либо сомнений. — А что будете художником, я чувствую. — И, чтобы выглядело убедительнее, прижимает ладонь к своей едва наметившейся груди.
— Ну, теперь и мне остается видеть сны! — шутит Статкус, озабоченный тем, солидно ли он выглядит. — Ах, Елена, Елена!
Он грозит пальцем и удаляется, таща буханку хлеба и портфель, нагруженный бутылками растительного масла, — гостинцы дому, который не считает своим. Не оглядываясь, видит, как девочка колеблется: идти за ним или убежать? Ах, если бы на ее месте была Дануте, ее сестра!
Звеня боталами бредут из болота в местечко чернопестрые и буро-пестрые. Женщины встречают своих кормилиц. Садящееся солнце торопит Елену домой, не дает поглазеть на редкую птицу — Йонялиса Статкуса.
— Йонас, Йонас! — доносится ее голосок, приглушенный сумерками. — Я бегу! Корову доить! Придете к нам посидеть?
Ах, как же ждал он этого приглашения! Но почему доить нужно ей, такой маленькой? Золотая девчонка. Обещал купить ей конфет, забыл. Когда снова соберется приехать, заранее припасет… От этой мысли стало хорошо на душе, будто уже угощает ее конфетами.
— Придете, Йонас? — голос тревожный, почти как у взрослой. Может, привезти ей какую-нибудь книжку?
Девочка удивлена его молчанием. Прислушивается и местечко, встречающее, разбирающее, подгоняющее коров.
— Не знаю…
— Кармела сказала… Увидишь Йонаса Статкуса — пригласи!
Может, есть еще один Статкус? Где там! Теперь фамилия ему подходит, очень подходит. Сама Кармела?
Солнце вываливается из трясины облаков, плавит крест на костельной колокольне, во все стороны брызжут золотые струи. Вспомнить бы это сияние, когда будет темно и уныло в большом городе. Нет, ты уложишь в сердце все, нельзя забыть и мелькнувшую под ногами лужу, и грязь, и нищету, и тесноту местечка… Кармела? Из-за нее и притащился сюда, хотя воспоминания о местечке, вместо того чтобы трогать, раздражают. С закрытыми глазами дошел бы до того холма, до дома с мезонином, белыми ставнями и туей. Холм за околицей — к серым избенкам местечка усадьбе аптекаря льнуть не пристало! — притягивал его голодный взгляд с самого детства. В высоко примостившемся гнезде жили редкие птицы: вежливость, смех, красота. Там можно было послушать радио, игру Кармелы на пианино — не только перезвон костельных колоколов. Его будет ждать Кармела — не Дануте? Захотелось прогнать недовольство. Не чьим-то капризом, самим собою: как смеет он противиться красивой, никого не задевающей и никому не мешающей фантазии?
— Спасибо, Йонас, не загордились, не побрезговали нами!
И вздох облегчения, и тихий смех. Статкус понимает: с Дануте — ведь при крещении нарекли ее Дануте, не Кармелой! — ничего плохого не приключилось.
Чернеют сгустками тьмы туи, хотя до глубокой ночи еще далеко. Волнующе пахнет яблоками, парным молоком и судьбой, спускающейся к ним с недосягаемых высот. Нигде больше не чувствует Статкус этого веяния судьбы — ни дома, откуда вырвался, ног не обогрев, ни в институтских коридорах, где полно воздыхающих девиц. Только здесь ощущает таинственный разговор человеческих глаз, деревьев, камней.
— Что ты, Кармела! А давненько мы не виделись. — Если ей так хочется, он согласен называть ее Кармелой. Дрожащими пальцами пожимает сухие, горячие пальчики, но она вырывает их с ловкостью пугливого зверька.
— Я не Дануте, я Елена…
Если бы не упругая стена туи, отшатнулся. Колючие веточки царапают затылок. Какие-то колючие заросли, а не живая, радующая душу зелень. Среди ветвей засунута какая-то рухлядь. Ржавая тяпка. Ступа. Крышка от кастрюли. Готов сунуться в этот завал, лишь бы скорее забыть, как собирался обнять голос. Так схожи голоса? Сестры. Его руки тянулись не для рукопожатия. Лишь один-единственный разочек позволила Дануте обнять себя и назвать настоящим именем, не выдуманной Кармелой. И то оберегала локтем грудь, чтобы не посмел коснуться, извивалась и выкручивалась, хотя сама разрешила обнять.
— Дануте пошла делать укол одной старушке. Скоро вернется. Заходите, заходите, Йонас. Дома все здоровы? — совсем как взрослая, спрашивает Елена, помогая ему прийти в себя, забыть позорную, как он считает, ошибку. В темноте Елена уже не девочка с каштанами — вытянувшаяся, повзрослевшая. Не будь огорчен своей промашкой, понял бы, что обознаться совсем нетрудно.
— Здоровы, все здоровы.
О здоровье не расспрашивал, а может, не слышал жалоб. Дома, в покосившейся избенке, втянул горьковатый, не похожий на тминный запах матери, оторвал ее лицо от своих огрубевших рук и — в двери. Ох, эта проклятая привычка! Он любит мать, но ее рабская покорность противна. Еще раз припадет к руке, и его преданность превратится во враждебность. Хотя за что ее ненавидеть? За то, что стал он Статкусом и пребудет им до конца своих дней? Что не раздобыла ему настоящего отца? Но ее же саму выгнали вон, как приблудную сучку, чтобы не наплодила щенят, и не кто иной выгнал, тот, кто нужен был Йонасу больше всех, родной отец. Как можно скорее уноси ноги отсюда, где ты вынужден сгибаться в три погибели, чтобы не стукнуться головой о косяк, где все — крест-накрест рамы окошек, лавка у степы, прикрытая ситцевой тряпицей тренога на шестке — приспособлено для коренастого, будто топором вырубленного отчима. Он не обернулся, когда ввалился Статкус, обтесывал на полу кусок бревна, оседлав его своими короткими ногами. Опохмелившись, кидается подбирать и готовить материал для трехкомнатной избы с кухней. Никогда он ее не поставит! Стар уже. А мать, как ни странно, после стольких родов могла бы еще понести, и это предчувствие, больше, чем все остальные, бередящие душу, гонит из дому, который для него, Йонялиса Статкуса, никогда не был родным. Перевезенная из сгоревшего хутора и перестроенная для жилья банька пахнет, как сдается Статкусу, чужими постирушками, чужим потом, чужим дымом. В минуты откровения он не раз признавался матери Дануте и Елены, что понимает, как это бесчестно: считать дом родной матери чужим. Но не может привыкнуть ни к прочно сколоченному столу, ни к искусно выпиленной полке для ложек — отчим-то умелец.
— Заходите. Может, парного молочка?
Елена не спрашивает, почему удрал он из дому, не высушив башмаков, и ему приходит в голову, что надо остерегаться этой слишком сообразительной девчонки — даже не смутилась, когда принял ее за старшую сестру! Посыпанная дробленым кирпичом дорожка, глаза увядающих роз меж деревьев и зелени, металлическая сетка для чистки подошв возле цементных ступенек… Таинственным миром веет из ежегодно освежаемых масляной краской дверей — таков ли он, как прежде, этот дом? Никто, даже сам Йонас, не мог бы сказать, что именно сулили ему мгновения, когда он скреб о сетку башмаки, а высоко подвязанную проволоку, по которой было пущено кольцо с цепью, сотрясал черный и яростный, как паровоз, кобель. Днем пес обычно дремал, опустив свою страшную морду между лапами, а ночью превращался в огнедышащего зверя.