Страница 13 из 69
— Что еще? Не слишком ли много сюрпризов?
Схватил ее руку, струйка брызнула на стол.
— Прости. — Она бросилась вытирать, менять салфетку. — Может, и сюрприз, Йонас, только не знаю, приятный ли.
— Говори прямо. Что случилось?
— Не знаю, должна ли дурить тебе голову. Видишь ли, она…
— Можешь не дразнить? Устал как собака! — Он закрыл глаза, выдавая, что не столько устал, сколько раздражен.
— Не волнуйся. Девочка здорова. Она…
— Что с ней? — Статкус догнал ускользающий взгляд.
— Ничего. — Небрежный жест Елены подчеркнул, что не все тут подвластно его настроениям. — Почти ничего. Помнишь? В последний раз сели вы с ней рисовать, и она твоей ручкой играла. Так вот: с тех пор так и не выпускает ее. Рисует ею картины, не позволяя мне притронуться. Это папины картины! Разговаривает, советуется с тобой, словно ты сидишь рядом, закрывшись газетой. За столом. — Елена тихо усмехнулась, призывая усмехнуться и его, — требует, чтобы я ставила прибор и для тебя.
— Не может быть…
Горло сжала радость — мой, мой Нерюкас! — и сразу же спустилась под сердце комком страха. Холодным и влажным, как побывавшее в чужих ладонях мыло.
— Я никогда не лгала тебе, Йонас…
— …но подготовила сюрприз? Ты, ты ею прикрываешься! Думаешь, я не понимаю? Не можешь придумать, как бы покрепче меня привязать, приковать…
— Я? — Елена прижала ладонь к губам, жест из прошлого, из тех времен, которые уже ничего не могут дать, разве покачаешь головой, вспомнив: какими глупыми были, начиная совместную жизнь, какими по-детски неопытными, хотя уже и не первой молодости.
— Ладно, ладно, но скажи, что делать? — проворчал Статкус, извиняясь за истерические нотки.
— Ничего. Думаю, ты достаточно сильный, чтобы вынести любовь единственной дочери.
— Да, черт побери, да! — Но уверенности, что странности дочери не выдумка Елены, не было. Уже давно подозревал: какая-то часть сущности жены должна ненавидеть его независимо от ее воли, от продолжающей действовать привычки сохранять рабскую покорность ему. — Только не травмируй девочку, не заражай ее своими комплексами!
— Не понимаю. Какие такие комплексы? Объясни.
Ее лицо приблизилось, стало большим, невыносимо откровенным. Не то что ненависти, даже неприязни нельзя усмотреть на этом лице, и надо было отпрянуть или хотя бы откинуться назад, если бы он вдруг захотел ударить по этому лишившемуся тайн и все же таинственному, раздражающему своей бесконечной доверчивостью лицу.
— Не понимаешь? Глянь в зеркало — увидишь! — выпалил он, словно нечто остроумное, и рассмеялся, а внутри все оцепенело от еще различимого мерцания предательской мысли. Ударить? Ее? Это же все равно что ударить свою мать, которой давно нет… И все-таки ей тоже… следовало бы стать более гибкой. Да, да, но с каких это пор недостаток гибкости — комплекс? Он горько усмехнулся уже над самим собою.
Ни прыжков через ступеньки, ни шумного дыхания, хотя приближается Нерюкас, свет его очей. Вот уже она в дверях, несколько запыхавшаяся, с потными волосами. Но где животворный крик: папа, папочка, папуленька, который пронизывал его всего, поднимал над землей?
— А, папа, — она улыбнулась глазами и тут же потупилась, будто увидела не его — другого. Постояла на одной ножке, не решаясь ни подбежать, ни как-либо иначе выразить свои чувства, и на ней же упрыгала на кухню. Зашумел кран. Долго и жадно пила воду, словно утоляла иную жажду. Нисколько не соскучилась? Вот тебе и сюрприз… Чуть не бросился за ней — сдержался.
Стесняется? Слишком горда, чтобы по-детски качаться на отцовском колене? Нет, нет, тут что-то другое! Не хочет милости, говоря по-старинному, подаяния? Желает сделать ему больно, чтобы саднило? Как бы там ни было, но пришлось удовольствоваться взглядом, предназначенным тебе, равно как и Елене, а может, вазе с печеньем. Что-то изменилось в ней, в ее больших голубых глазах. Не отказываясь от прав на него, она сумела отгородиться. Девочка устала — школа, музыка; настроения подростков, как порывы переменчивого ветра. Так что же меня огорчает? Надо радоваться — пошатнулся чрезмерно взлелеянный культ отца. Он как мог утешал себя, помешивая ложечкой остывший чай, спеша наполнить дом своим существованием. Бежит время, дочь растет быстро, и кто знает, каким в ее детских глазах запечатлевается образ отца. Поймет, наверняка поймет, — во имя семьи я жертвую всем, забываю себя и ее. Не сомневаюсь — поймет! Теплая волна унесла дорожную усталость, и он почти нежно притянул к себе Елену, так и не объяснив, что такое комплексы.
Балюлис не сказал, куда ходил. Покашливал и испуганно прислушивался — легкие у него были не особенно крепкими. Встревожившаяся Петронеле заварила чай. Балюлис подул на чашку, пахнущую малиной, и вытащил из тумбочки бутылку — она стояла початая со дня приезда Статкусов. Выпил маленькую рюмку, разохотившись — вторую. Стало жарко, вышел на воздух проветриться.
— Посидим, — поманил жильцов, пошлепав распухшей ладонью по скамье, уютно поблескивающей под лучами закатного солнца. Забрызгав розовым небосклон, большое солнце падало в ельник, из усадьбы механика доносились визгливые звуки. Электропила? Все-таки смастерил, как и собирался? Обобьет дощечками стены, расширит окна, чтоб изба и без электричества светилась. — Не сбежал в город за сладкими пирогами и не жалеет. Будет жить не хуже, чем в Паневежисе, — похвалил Балюлис механика, чье озабоченное личико бесовски поблескивало под крышей тракторишки. Стариковскую похвалу пронизывала горечь — собственные дети не зацепились за землю.
— Отпугивает от деревни тяжелая работа. Раньше всех встаешь, позже всех ложишься, — заступилась за крестьян Елена, вспомнив детство.
— Человек без работы всюду ничто. — Не город грыз сердце Балюлиса. — Поносил, погрел за пазухой, глядишь, и отцепиться не хочет, коготки выпустила, — не выдержал, вспомнил собачонку. Статкус прислушался: сунул в безжалостные руки Каволене, задобрив трехрублевкой, или сам бросил в воду? — Живое существо, что дитя малое. Только дитя вырастет и умчится с ветром, а собака льнуть будет к тебе, пока не околеет…
Теперь Балюлиса было жалко. Подрагивали на коленях натруженные, отдающие землей и сеном лопаты, неужели ими убивал?
— Было время, и я держал собаку! — внезапно распрямился и выкрикнул он, да так, что даже грудь загудела. — Не просто собаку — овчарку. Видели бы вы только этого пса! — И вот в полумраке распускает хвост иной Балюлис — любитель похвастать, лихой наездник, бравший в уезде первые призы на скачках. — Цепь, как нитку, рвал!
— Со злой собакой и хозяевам беда, — вклинилась было в разговор Елена (в детстве разных собак насмотрелась), однако Балюлис не позволил.
— Скот у меня был что надо. Если лошадь, то жеребец, производитель, если собака, то овчарка. Настоящий волк. Волком и звал. Стоило крикнуть: «Волк!» — на брюхе приползет, а клыки, что твои вилы.
— Куда же наш Волк подевался? Подох? — Елену интересовала не столько овчарка, сколько маленький дрожащий щенок.
— Застрелили! Всех нас тогда чуть не постреляли! Чего глаза пялишь? Рассказывай, хвались, старик! — грянуло с крыльца.
Это Балюлене, соскучившаяся по голосам или гонимая своей тревогой, выползла во двор, который пока не был охвачен мраком, сдвигавшим в кучу строения и заполнявшим просветы между деревьями. Утварь и всякие другие предметы, разбросанные по усадьбе, уже не бросались в глаза, но еще трепетала красная, отколовшаяся от солнца полоска, как раскаленное железо, брошенное остывать над зубчатыми елями могучей неземной силой, будто напоминание о страшных бедствиях, которые то ли поблекнут в высях, то ли, наоборот, упадут к ногам и подожгут землю. Нежная, твердая рука взяла Статкуса за локоть и потянула за собой, словно осенью сорок седьмого, когда он, скаля в улыбке зубы, ввалился в дом ее родителей, тоже стоявший на высоком месте в окружении густого сада. Однако и тот дом был беспомощен перед железным гребнем времени. Потянула, и он успел сообразить, что тосковал не по этой руке, когда спешил туда по пустым, вымершим полям, хотя ей, этой руке, бесконечно доверяет. Был немного разочарован, но не огорчен — придет время, и встретит та, пусть потом в доме, при свете безжалостно станет над ним издеваться. По правде, даже доволен был, что пожатие в темноте не роковое. Чему я тогда радостно улыбался? Радовался, что свободен, как ветер, и все, в том числе и исполнение мечтаний, впереди? Что влечу, пощебечу в ритме «Марша энтузиастов» и улечу прочь — птица не сего гнезда? А она, которую обещал когда-нибудь увлечь в пьянящие просторы, та птица, сумеет ли она взлететь и парить? Об этом совершенно не думал. У Статкуса заколотилось сердце, будто и теперь, в этот самый миг, гребет он по жизни, ведомый бессмысленной отвагой.