Страница 2 из 25
Я, конечно, могла бы и промолчать о своем прозвище, ничего приятного тут нет. Но я всегда говорю правду. Ведь я люблю поговорить, и, если хоть раз утаю что-нибудь, люди, чего доброго, ославят меня вруньей. А пока еще никто не попрекнул, что я неправду говорю, хоть тараторю, тараторю без передышки… Даже Казюкас не скажет, а уж он-то вечно дразнится.
Я и не думала жаловаться на Казюкаса. Ябедничать нехорошо, я знаю. Да я и сама могу так его отбрить, что мигом заткнется… К тому же, после всех событий, которые произошли в Гургждучай, и Казюкас стал уже не такой настырный. Поверьте, что я вовсе не о нем, прежде всего я хочу рассказать вам о своей подруге Ули́те… Если бы не эта Улите, многого не случилось бы в Гургждучай и, быть может, никогда-никогда не получился бы тот венок, который я решила сплести для вас…
Меня называют Марите, Маре, Марге, а ее — Улите, Уле, Улиёна. Улиёна — почти как прозвище, потому что в нашей деревне живет еще одна Улиёна, черная, грязная старуха. А Улите была чистенькая, блестящая, как вощеная бумага, и вообще очень славная. Но ребята все равно смеялись, когда ее называли Улиёна… Не кто-нибудь другой, Казюкас и дразнил мою подругу.
Была… смеялись… дразнил… Где она теперь, Улите? Что случилось с Улите?
Страшного ничего не случилось, только нет ее больше в Гургждучай, а у меня больше нет подруги. Вот что случилось!
Раньше, когда Улите еще жила в нашей деревушке, я и не подозревала, что есть у меня подруга, лучшая в мире. Мне даже в голову не приходило, что эта лучшая подруга, которой мне потом будет очень-очень не хватать, — тихоня Улите. Я, бывало, говорю, а она слушает. Вот и вся наша дружба!
И как же не скучать мне без Улите, если только ей одной я могла сказать все? Она «проглатывала» то, чего, бывало, не выслушает мама, а что уж говорить о других людях, не таких близких. Взрослые, хоть и хвастаются своим терпением, сказать по правде, не всегда терпеливы. Заняты всякими делами, заботами, да к тому еще и сами любят поболтать. Послушают, послушают, а потом просто возьмут и заткнут тебе рот своими поучениями, и опять ты бродишь, как неизлившаяся тучка… А Улите, бывало, теребит свои черные косички, таращит карие глаза и слушает, забыв обо всем на свете.
И вот в один прекрасный день, вернее, в один печальный вечер, я провожала в путь свою подругу. Ту, что была самой молчаливой из всех, молчаливее мышки, которая скребется за доской, когда мы пишем изложение. Если бы не тарахтела впереди телега и не подскакивали на ней узлы, я бы ни за что не поверила. Меня бы даже и телега не убедила, если бы не сгорбленная спина Каспа́раса Меди́нскаса, отца Улите, и его странно торчащая, словно вбитая в плечи голова.
Отец Улите и спешил, и не спешил. То подгонит лошадь, то приостановит. А голову, видно, придерживал поднятыми плечами, чтобы не оборачивалась… Даже свою жену, Меди́нскене, ругал, когда та оглядывалась.
И, знаете, не очень-то Мединскасу нравилось, что я за ними увязалась… Почему?
Мединскасы уезжали в город, а мне все еще не верилось. Кто же едет теперь в город на лошади? Нет, не в лошади дело — лошадь они оставят у Папла́ускаса. Этот Паплаускас — дорожный мастер, вы его не знаете.
Улите и ее родителей, наверное, увезет не лошадь — грузовик или автобус. Однако я никак не могла представить Улите в городе, а может быть, себя без Улите здесь, в Гургждучай, и поэтому не верила…
— Ты хочешь, скажи, хочешь бросить Гургждучай? — спрашивала я Улите, сжимая ее твердую и негнущуюся, как палка, руку.
Долго тискала, теребила я руку Улите, пока она тихо-тихо выдохнула:
— Нет, какое там хочу… Да вот отец!
Я зло глянула на Каспараса и принялась громко утешать Улите на все лады. Со стороны могло показаться, будто не она, а я куда-то уезжаю! Так я размахивала руками. Сейчас-то уже можно признаться: я бы тогда и сама охотно уехала, потому что, как увижу, бывало, кто-нибудь куда-то едет, просто не могу на месте устоять — так хочется пуститься следом… А Улите поездка и во сне не снилась.
Хоть и не быстро мы двигались — лошадь, телега, Мединскас с Мединскене и я с Улите, — Гургждучай все больше отступала в сторону. Деревушку заслоняли заросли ольхи, жимолости, березняка. Ольха и жимолость не нагоняли тоску, зато березки, словно женщины, махали белыми платочками. И березы ясно сказали мне: навсегда уезжает Улите! Не будет больше ее осенью в классе, летом на улице, не придет она зимой мыться в нашу баню. А главное, не будет ее теплого, доверчивого молчания, которое так много говорит мне…
Не уезжай, Улите!
Но как она останется, если уезжают ее родители? Даже если б и попробовала она упрямиться, все равно Мединскас уже забил досками их избу, приткнувшуюся в самом конце деревни, и запряг одолженную лошадь. Мединскас тоже молчун, клещами из него слова не вытянешь. Но рука у него длинная и тяжелая, а уж коли скажет, так лучше не перечить… Говорят, Мединскене сперва вроде бы не хотела уезжать, так он с ней не очень-то спорил — грохнул кулаком по столу. И сразу согласилась Мединскене, едва глянула на треснувшую доску стола. Я не видела, но так люди говорят, если не преувеличивают…
— Там тебе будет хорошо, — утешала я Улите, хоть сама и не очень верила, что ей будет хорошо.
Мне вот везде хорошо, а в городе, конечно, было бы еще лучше, потому что я со всеми нахожу о чем поговорить. А она такая тихоня, почти как немая. Даже откуда приехала, сказать не сможет. Засмеют ее городские ребята, затуркают! А как она вытерпит все лето в ботинках? В большой синей реке, которая вьется по карте вокруг города, наверное, страшно купаться… А орешник? Где в городе найдешь такой дремучий орешник, сплошь облепленный орехами?
В душе я чувствовала, что не Улите — себя отговариваю от городских приманок, которые наверняка бы мне понравились.
Почему отец Улите, Каспарас, задумал бежать из Гургждучай, я хорошо знала. Вся деревня пережевывала эту новость, все только и говорили, что о Мединскасе. Какой-то родственник подыскал ему место в городе. Не ахти какое — место дворника, но в городе, говорят, он рубль получит, а не копейки, как в нашем колхозе. А если и не очень-то разживется, толковали люди, город все-таки город. Тротуары блестят, электричество сияет, хлеб в магазине каждый день свежий покупаешь. Нашлись и такие, что завидовали, а вот мой отец не одобрял Мединскаса, даже отговаривать пытался. Да где там, прошибешь такого твердолобого! «Как обух», — сказал мой отец, но это он, конечно, в шутку.
Время от времени мы с Улите обгоняем телегу и забегаем вперед. Я оборачиваюсь и поглядываю на прикрытый спутанными волосами загорелый лоб Мединскаса. Лоб как лоб, по морщинам пот струится. Может, пот стекает оттого, что жарко, а может, оттого, что не легко Мединскасу уезжать из Гургждучай, хоть деревушку уже и лес обступил, и болота окружили…
Только не подумайте, что мне было жаль Мединскаса с Мединскене. Их никто в деревне не любил. Мединскене шмыгала носом на телеге, обняв кошелку с пеструшкой, самой ноской своей курицей. Корову продала, овцу, а с пеструшкой не захотела расставаться, хоть и побаивалась тяжелой руки мужа. Наверное, Мединскас и не видел этой кошелки — видел только город свой, собравшись в который всполошил всю деревню.
Одну Улите я жалела, хоть она, когда Мединскас заколачивал окна, и подавала ему доски. Попробуй не подай, если у него такая ручища и молоток высекает искры из шляпки гвоздя. Я горевала, как будто Улите умерла, будто ее уже нет на свете, а она — я это потом заметила! — ни капельки не переживала.
— Ты напишешь мне, Улите? — спрашивала я вполголоса, чуть не шепотом, словно какая-то тихоня.
— Почему же нет… — наконец ответила она и чудно́ дернула плечом, как никогда не дергала. Выдала какое-то нетерпение, какое-то желание побыстрее закончить что-то надоевшее, неприятное и скорее начать что-то новое…
И от этого движения Улите, в то время когда я так переживала, у меня будто язык отнялся. Со мной никогда не было такого, чтобы не хватало слов, у меня их больше, чем колдобин и выбоин на нашей непросыхающей улочке, а тут я поперхнулась… И как воды в рот набрала.