Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 90 из 107

— Разлей, отец.

Стяпонас хохочет, — видно, все не выходит у него из головы Вацис. И, проглотив кусок, бросает:

— Иной человек вроде хорька: одна забота — о теплой да мягкой норе, а что вокруг воздух портит — и не подумает.

— Ну и сказал — ни раз, ни полтора, — морщится мать.

— Философ-самоучка! — пытается ужалить Шаруне в ответ на его насмешку.

— Не удивляйся, сестричка. Жизнь таким философиям научит, что слова сами из глотки прут, кулаком и то никто не заткнет.

— Видела, как вчера с Вацисом философствовал.

Стяпонас сипло хохочет.

— Ты вуз кончала, сестричка, вот и скажи мне: чего ради человек живет? — Стяпонас наклоняется к Шаруне, вглядывается в ее растерянное лицо. — Для того, чтоб брюхо набить? Чтоб все иметь? Чего не захоти — все под рукой… Или есть другой какой-нибудь смысл?

— Странно, — пожимает плечами Шаруне. — Не думала я об этом. Живу, и ладно. Приходится жить.

— И все, значит?

— Не знаю, Стяпонас.

— Человек двадцать лет блуждает где-то, его преследует страх, он боится всего, а главное — сам не знает, чего боится и почему. Так он живет двадцать лет, и, видно, есть у него какая-то цель…

Шаруне рассмеялась было, но передумала — очень уж серьезно говорит Стяпонас.

— О ком ты? Кто этот… человек?

— Кто? А если это твой брат?

— Ты? Почему — ты? Может, Вацис?

— Твой брат, Шаруне.

— Не морочь голову, Стяпонас, — мать не понимает его. — Окороку возьми, кушай… Полина!..

Стяпонас не слышит матери. Никого он не слышит и не видит, смотрит в окно, словно ищет ответ в вечерних далях.

— Какой смысл в такой жизни? Двадцать лет где-то скрываться. — Вдруг он встряхивается. — Выпьем!

Выпивают все, даже Шаруне на сей раз не увиливает. Мать потчует каждого, сама накладывает на тарелки, сетует, что не успела ничего вкуснее приготовить. Потом всплескивает руками — совсем про пиво забыла! Выбегает в сени и возвращается с тремя запотевшими бутылками.

— Отец…

У Крейвенаса нет открывалки, но Стяпонас мастерски сбивает крышки о край лавки.



В стаканах пенится пиво. Марчюс, отхлебнув, отставляет стакан. Не нравится ему «казенное». Когда-то сам варил, вот это было пиво! Выпил стакана три — слеза прошибает, такая крепость. Сейчас старики уже не варят, дети не умеют; помои бы пили, только бы побыстрей, только бы готовое…

— Отец…

Жена напоминает про бутылку, а сама следит, чтобы все закусывали, чтобы ничья тарелка не пустовала. И Полину не забывает, накладывает ей целую гору. Полина даже руками отмахивается — мол, не может больше. Шаруне давно уже вилку отложила. Нет, спасибо, сыта, на ночь наедаться вредно. После третьей рюмки она стала веселей и другие вроде приободрились, но всех сковывает какая-то тревога, связывают слова, которые так и не будут сказаны. Говорят-то о погоде, о нынешней засухе, о лодке Раулинайтиса, которая прошлой ночью пропала с озера… И снова. Пейте, кушайте, может, пышку?.. Помолчат и снова плетут, вяжут сеть из случайных слов. Этого не может открыть даже грубоватый хохот Стяпонаса. Крейвенас понимает, как тяжело Стяпонасу сейчас, в этот вечер. А ему, Марчюсу, легко? Пожалуй, даже тяжелее. Эта тяжесть приходит издалека, проникает сквозь напластования лет, из тех времен, когда он говорил своим детям: «Дети, не будет вам здесь житья. Сами видите. Уходите в город, ищите работу». Когда Стяпонас вернулся из армии, не чужой кто-нибудь, а он, отец, сказал: «Только не вздумай в колхозе увязнуть. На фабрику иди, на стройку…» Не он один говорил такое. И Гарбаускас, наверно, и Марчюконис. В те дни, бывало, прискачет на лошади председатель — это тот, чей каменный дом по сей день белеет в Крикштонисе, — набросит поводья на столбик ворот и давай махать кулаками: «Вот оно как, Крейвенас (или — Гарбаускас, Марчюконис…), детей — в город, а кто в колхозе работать будет? Кто, спрашиваю?» Покрикивал, а на деле — бил косой о камень, холодные искры брызгали, никого не зажигая. Крейвенас стиснул зубы, — а вот и не сдамся, не одолеешь меня! И говорил детям: «Уходите… Только не здесь…» С тяжелым сердцем столкнул детей с земли; так птица оперившихся птенцов выбрасывает из гнезда: летите и не оглядывайтесь на старое жилище — свое вейте, в своем птенцов высиживайте. Он, Марчюс, сам перекусил пуповину, связывавшую детей с землей: перекусить-то перекусил, а перевязать не сумел — по сей день она кровоточит.

Так наставлял детей старый Крейвенас. Целый год, чуть ли не каждый вечер твердил. И не то главное, пожалуй, что они подались в город, Марчюс понимает — и без его наставлений уехали бы. Но, вытолкав их из дома, не посеял ли он в своих детях семена перекати-поля? Отобрав у них из рук плуг и косу, не выбил ли одним махом из-под ноги  з е м л ю?

— Ты помнишь, Стяпонас, что я сказал когда-то? — робко спрашивает Крейвенас. — Сказал, земля нас не прокормит. Ведь помнишь, а?

Стяпонас бросает взгляд на отца. Помнит ли? Да стоит ли сегодня об этом вспоминать? Кому от этого станет легче?

— Выпьем, отец.

— Уже тогда бога в помине не было, когда я это говорил, — Марчюс странно посмеивается. — Если б бог был, он бы мне язык скрутил…

— Перекрестись, отец! Совсем уж окосел. Не наливай ему, Стяпонас, довольно.

— Я знаю, что говорю! — Крейвенас, привстав, снимает с полки перевязанную белой ниткой метелку из ржаных колосьев и садится.

Почему-то в этот миг все за столом, затаив дыхание, слушают, как на ладони Марчюса Крейвенаса шуршат крупные колосья, ощетинившиеся золотистыми зернами.

— Хлеб, — говорит он голосом, каким произносят только святое слово. — Свежий хлеб…

Каждый год Марчюс, бывало, сорвет ржаные колосья и, вернувшись с поля, положит их на полочку в избе. «Достатка этому дому!» — говорил он, когда все, скосив рожь, садились за стол ужинать. «Достатка…» — первой отвечала жена. Теперь она молчит. И Стяпонас… Можно подумать, все забыли об этом обычае.

— Отец, ты же, кажется, нынче ржи не сеял, — язвительно бросает сын, и рука отца с метелкой колосьев грузно опускается на стол.

— Нашей деревни рожь, колхозная. Нас всех эта земля кормит… это поле…

Крейвенас замолкает, повернувшись боком ко всем, смотрит в открытое окно, вроде ищет что-то взглядом.

Закатное задымленное небо озарено багровыми сполохами, словно заревом пожара. Верхушки елей светятся зеленоватой желтизной. Озеро уже темное, мгла стелет на нем мягкую постель.

— Смотреть бы и смотреть… Красиво-то как, человек ты мой, — глубоко вздыхает Крейвенас и сдавленным голосом затягивает свою старинную песню:

Замолкает: перехватило дыхание.

— Споемте, дети, — обводит всех потеплевшим взглядом и снова, откинув седую голову, затягивает:

Тишина, голос Марчюса тоже затихает. Не та песня, некому подтянуть. Даже Стяпонас… А ведь как пел когда-то! Бывало, воскресным вечером возвращается Марчюс с сыновьями от озера, и Миндаугас красивым, чуть дрожащим голосом затягивает. Отец со Стяпонасом подпевают. Все замолкает вокруг, слушает песню. Идут они втроем — рослые, косая сажень в плечах, грудь колесом, — кажется, даже в избу на пригорке не войдут — не уместятся… И бабы в деревне говорят: «Лось сыновей своих вывел…» Ах, Стяпонас, почему ты уставился на лужицу пива на столе, почему кусаешь губы?

И тут неожиданно, словно вздох, раздается:

тихим, ясным голосом спрашивает Полина. Вековая изба Крейвенасов превращается в слух. Много разных песен — и грустных и развеселых — слышала она, но такой еще не доводилось.