Страница 4 из 107
— Ты ж меня знаешь, Андрюс. Не первый год.
— А как же, хозяин, знаю, как облупленного знаю… — утаенная горечь обжигает горло.
— Для меня земля — все.
— Земля! — снова смеется Андрюс, затягивается, выдыхает злой дым. — А для меня земля что, хозяин?
Он ждет ответа. Но ответа что-то нет. Маркаускас, прищурясь, сосет цигарку, и его глаза, крохотные и колючие, шарят по туманным осенним полям.
— Человек — будто раб. Земля связывает по рукам и ногам, — говорит Маркаускас.
Андрюсу снова хочется рассмеяться: «Раб! Хорошенький из тебя раб, хозяин…» Но он молчит. Не может, почему-то все еще не смеет он бросить эти слова ему прямо в лицо. А скверных слов в душе накопилось тьма. И откуда они берутся?
Накрапывает мелкий дождичек. Прозрачные капельки, словно роса, усеяли спины лошадей, руку, держащую дымящую цигарку. Все блестит.
Вороны, сипло каркая, прыгают по пашне.
— Потопали, что ли? — говорит Маркаускас.
Андрюс медленно, словно обдумывая каждый свой шаг, бредет к плугу, поправляет спутавшиеся вожжи.
— Поше-ол!
— Пашешь, мил-человек?
— Ага, Пранцишкус.
— А у меня так и стоит жнивье. Хоть лопни тут с вами…
— Твой братец трактор тебе пригонит.
— Будет смеяться, мил-человек.
Стоит Пранис Наравас с портфельчиком под мышкой, сложив на животе тяжелые руки. Большой и крупный, но вроде какой-то скособоченный. Эх, пошел бы и он за плугом, прокладывая борозду, чего больше и желать-то… «Но этот портфельчик… Прилип, словно горб, и таскаешь его с хутора на хутор под собачий лай, и каждый смотрит на тебя, как на продажного».
— Какие дела пригнали, Пранцишкус?
Маркаускасу, сразу видно, не по себе — как ни верти, Наравас — власть, отправит куда-нибудь с обозом или на казенные работы, и будь здоров. Известное дело. Но Пранис только пожимает угловатыми плечами и робко говорит:
— Дела как дела, мил-человек… Иду вот, имущество переписываю.
— Да ведь только что переписывали…
— Приказ вышел, мил-человек…
— Ну, ежели приказ…
Маркаускас обводит взглядом пашню, словно меряет, сколько борозд проложил бы за тот часок, что сейчас потеряет…
— Долго не задержу, мил-человек, — успокаивает его Наравас. — Отмечу, что и как, и дальше иду.
Маркаускас пускает лошадей на порыжевший луг, усеянный черными листочками ольхи.
Садятся за стол в избе. Наравас кладет потертый портфельчик на стол, извлекает из него амбарную книгу. Потрескавшиеся пальцы с ороговевшими ногтями, привыкшие крепко сжимать косу или вилы, поднимать тяжеленные камни или бревна, никак не могут ухватить тонкие страницы, Пранис слюнявит пальцы, листает обеими руками, отдувается, поводит плечами, заслонившими все торцовое окошко.
— Как насчет рюмочки, Пранцишкус?
— А есть? — Лицо Нараваса расплывается в улыбке, даже морщины на лбу исчезают.
— Поищу, Пранцишкус. Вроде была.
Пранис отодвигает книгу, снимает фуражку и шмякает ее на лавку. Проводит рукой по лицу, и от улыбки — ни следа. В тот тяжкий год, когда в Литве свирепствовал экономический кризис, сгорела его изба. В косовицу, в самый зной. Дети сидели одни дома, нашли спички… Как жить-то, что делать? Осенью он сел в телегу и уехал побираться по окрестным деревням. Завернул и на хутор Маркаускаса. «Пожертвуй что-нибудь погорельцам, мил-человек», — тяжело было говорить эти слова. Маркаускас встал из-за обеденного стола и только руками развел: «А что мне тебе дать, Наравас?» — «Да что можешь, мил-человек, что можешь… Куль соломы или снопик льна. Или одежонку какую-нибудь ветхую…» — «Да нету у меня, Наравас, ничего, понимаешь, нету!» И ушел в хлев.
— Твое здоровье, Пранцишкус…
— Да будет, Маркаускас. С каких это пор ты такой ласковый? — начинают шевелиться губы Нараваса, но слова застревают в горле, и он заливает их стопкой самогона.
— Хоть и не соседи — где одна деревня, а вон где другая — и не родичи, но сердцу не прикажешь — нравишься! Да ты выпей, Пранцишкус, не жди. Помнишь, как к девкам ходили? Одногодки ведь.
— Ты на два старше.
— Правда? А мне-то казалось… Ну, пускай… И родители наши ладили. У твоего отца, вечная ему память, золотые руки были! Такой ведь был резчик, святых для часовенок делал!
От двух стопок Наравас обмякает, ему становится легко и тепло. Изба наполняется молочно-белым туманом, и туман этот плывет, покрывается рябью, как теплым летним утром. Сидеть бы вот так да сидеть, а то положить голову на руки, спокойно заснуть, потом проснуться, оглядеться — а тут совсем другая жизнь! Но вот лежит раскрытая амбарная книга — ты пришел переписать имущество Маркаускаса. Не пьянствовать и не дрыхнуть… Ты — председатель сельсовета, мил-человек, и при исполнении служебных обязанностей!
— Хватит, все. Точка, мил-человек, — Наравас стукает стопкой и придвигает поближе книгу.
Маркаускас не уговаривает, не вводит в искушение, только налегает грудью на стол.
— Выкладывай, что у тебя есть, мил-человек. Начнем с лошадей. Сколько держишь?
Маркаускас медлит, словно не знает точно и надо хорошенько все сосчитать.
— Пиши три.
— Три?
— Три, Пранцишкус.
— Так и запишем! — Наравас непослушным карандашом выдавливает на странице цифру, а потом поднимает голову: — Да ты же четырьмя пашешь, двумя плугами!
— Одна Андрюса, новосела.
— М-гм! — мычит Наравас. — А как звать лошадей-то?
Маркаускас снова надолго замолкает.
— Воронок, Сивка…
— Подожди, давай по порядку. Запишем — Воронок. Сколько лет?
— Кажись, одиннадцатый стукнет… одиннадцатый год.
— Ну так как: десять или одиннадцать?
— Пиши одиннадцать, Пранцишкус.
— О-дин-надцать. Приметы какие?
— Чьи?
— Лошади, как это бишь ее… Воронка, мил-человек…
— Приметы, — размышляет вслух Маркаускас. — Да шут их знает. Может, что масть вороная, а на лбу звезда.
— Масть воро-ная, — медленно выводит Наравас букву за буквой, а добравшись до конца слова, так лихо закручивает хвостик, что даже сам доволен написанным — любуется, склонив голову набок, потом переводит дух и едет дальше: — Звез-да… Какая звезда-то?
— Пятиконечная.
— Пятиконечная?.. — колеблется Наравас. — Нет, мил-человек, неладно получается. Еще скажут: лошадь кулацкая, а звезда… Нет уж…
— Может, выпьем, Пранцишкус?
— Да я ж при исполнении… Ну ладно… Только вот столечко… хватит, хватит, говорю!
Пранис выпивает, весь передергивается и подпирает рукой отяжелевшую голову. Ох, не пил бы он, капли бы в рот не брал, тем более тут, за этим столом… Но что делать, как иначе жить-то? Одну ночь проведешь над хлевом, другую — на гумне, зарывшись в сено. Приходили ведь ночью, ворвались в избу, жену и ребятишек насмерть перепугали и пригрозили — если Пранис не бросит эту работу… Очень нужна была ему «эта работа»… Вызвали, уломали. Родной брат Юргис, можно сказать, на колени стал. Ему-то что — с винтовкой разгуливает, да не один, а с целым отрядом.
— Слышишь, Пранис, подсоби, видишь, время какое, а любую сволочь председателем сельсовета не назначишь, ты же свой человек, для тебя наша власть — что мать родная…
— Хороша мать, если детей на ночь одних оставляет, а сама — в город, за каменные стены, — отбрил Пранис и тут же покраснел от стыда: неужто он против советской власти, которая с него все долги сняла и, можно сказать, из петли вынула?
— Винтовку дам, — предложил Юргис.
— А из какого конца стрелять, мил-человек? — спросил Пранис.
— Покажем! — пообещал Юргис.
И так целый божий день, и чудесно расписал то время, когда станет спокойно и человек не только будет сыт, но и не станет беспокоиться за своих детей, за свою старость, когда он знать не будет о всяких, как это они, кризисах.
— Литва, брат мой, сейчас не обездоленная сирота и не мачеха-ведьма. И только потому, что она вон в каком братстве! — Юргис провел рукой по огромной карте, висящей на облупленной стене. — Отсюда вся наша сила! Неужто и ты, брат мой, за вчерашний порядок, за прежний?