Страница 121 из 122
Когда судно выровнялось, они не сразу смогли прийти в себя, медленно поднялись на ноги, с них скатывались потоки воды. Неужели в этой чудовищной круговерти остались целы?
— Вот это долбануло. — Шевчик даже улыбнулся, шевельнув щетинкой своих коротких усиков. — Слышали треск? Я решил, что «Онега» напополам. Как говорил Есенин, и часы деревянные прохрипят мой последний двенадцатый час… Ну, думаю, вот и прохрипели!
Он поднял с палубы свою камеру, осмотрел, обтер рукавом куртки.
— Цела! Главное, чтоб цела была камера! — С привычной цепкой деловитостью пошарил взглядом по верхней палубе, и вдруг глаза его расширились и застыли. — Флаг! — пробормотал чуть слышно. — Подняли флаг! Без меня! — В голосе его звенело страдание, лицо было мокро от брызг, но казалось, что кинооператор плачет.
— Какой кадр! Какой кадр упустил! Мог бы стать завершающим — шторм, судно погибает, но не сдается. Как «Варяг»! А над судном — красный флаг. Кадры-люксус! — Пораженный внезапной мыслью, закричал: — Нет! Шалишь! Двенадцатый час пока не пробил! Остановись, мгновенье!
Накинул ремень камеры на плечо:
— Бегу на мостик! Еще остался кусочек пленки. Пускай флаг спустят, а потом поднимут снова. Что им стоит?
И, неуверенно припечатывая зыбкие мокрые доски палубы подошвами своих вельветовых туфель, сутулясь, вытягивая вперед руку, как слепец, устремился к цели, прошел несколько шагов и замер, озадаченный: навстречу, пошатываясь, как пьяный, медленно двигался Рачков. В вечернем сумраке лицо его было похоже на белую маску, наполненные чернотой глазницы казались незрячими. Увидев Шевчика, остановился, оперся рукой о вентиляционную тумбу.
— Диамиди… — Голос его был еле слышен. — Диамиди унесло за борт. Я сам видел…
И словно подтверждая его слова, раздался гудок судового тифона — долгий, протяжный, казалось, «Онега» вдруг надумала сообщить людям на своем борту, океану, всему миру, что она еще жива, действует, борется, надеется. Но, кроме нескольких человек, никто на судне не знал, что этим долгим гудком «Онега» прощалась со своим подшкипером.
Диамиди не успел забросить веревочную петлю на скобу буя, он только-только подобрался к нему, когда через борт бесшумно, как зверь, сиганула шальная волна, играючи прокатилась по кормовой палубе и, покидая судно, невзначай прихватила с собой в океан подшкипера. В забортной штормовой кипени на мгновение мелькнула рука человека, белые полоски его тельняшки, и словно задернулась над ним темная непроницаемая кисея… Налетел новый вал, прогрохотал у борта, нехотя отпрянул назад, а на смену ему шел следующий. Словно и не было никогда на свете подшкипера Диамиди по прозвищу Елкин Гриб. Карийоны, земля колоколов! Сегодня ее колокола звонили по Диамиди.
Смолин заправил в осциллограф свежий рулон ленты, нажал кнопку запуска записывающего аппарата, потянулся к реостату. Невольно задержал на мгновение руку, потом решительно толкнул рычажок вперед до упора, прислушался к грохоту шторма и облегченно вздохнул, взглянув в окно. На утолщенном конце вынесенной за борт штанги вспыхнула молния — один, второй, третий раз… Все более насыщаясь силой, молния сверкала уже непрерывно, отблески ее, будто лезвием, рассекали лохмотья водяного тумана за бортом, срезали пенистые гребешки волн, проникали в самую гущу шторма. Казалось, наконец явилась сила, способная противостоять этой нелепой, слепой стихии, разодрать ее на куски, обуздать, утихомирить.
Застучал осциллограф, послушно сдвинулась, неторопливо поползла бумажная лента, и на ее нетронутую белизну легли первые штрихи таинственного пейзажа океанских недр.
Смолин расслабленно откинулся на спинку стула. Вот и все! Он снова работает. Что бы там ни случилось — он делает дело. И это главное.
Сунул руку в карман куртки за носовым платком — отереть с лица соленые брызги. Вместе с платком вытянул из кармана аккуратно сложенный вчетверо листок бумаги. Что это? Три коряво нацарапанных слова вызвали острое воспоминание о недавно пережитом. «Тришка, где ты?»… Там, на дне, тогда тоже чудился за иллюминатором самый край. Но, оказывается, край был вовсе не в той точке его жизни. И у беды, и у надежды есть свое начало и свой конец.
«Тришка, где ты?»… Он подержал листок в руке. На его белизну падали блики забортных вспышек, казалось, вот-вот подожгут. Мерно, деловито постукивали рычажки аппарата. Мир существует. Мир действует.
Смолин смял листок и кинул в угол отсека. Подошел к окну: качка вроде бы послабее. И попрохладнее стало. Или это ему кажется? А что, если вскипятить воду и заварить крепкого чаю? Вон на полке за барьерчиком банка отличного индийского чая! Настя принесла. Очень кстати будет сейчас крепкий чай! Жаль, что нет рядом их милой быстрорукой Насти. Впрочем, хорошо, что нет и ее, хорошо, что нет никого!
Он вздрогнул от неожиданности: дверь медленно открылась, и на пороге обозначилась тучная фигура Доброхотовой. Смолин даже вскочил со стула, словно перед ним явился призрак, вышедший из морской пены. Как и на Шевчике, на Доброхотовой не было сухой нитки, платье прилипло к телу, волосы на голове сбились под ветром, напоминали паклю.
— И вы сбежали?!
Она то ли посмеялась, то ли посопела простуженно:
— Сбежала… А ну их! — махнула рукой куда-то за свое плечо, словно кого-то там отвергая. С любопытством взглянула на Смолина. — А вы, значит, здесь?
— Да вот, решил поработать…
— И хорошо! Значит, на нашей «Онеге» жизнь не замерла, значит, все как обычно.
Смолин подумал, что Доброхотова, как и многие другие, наверное, не знает о гибели Диамиди.
— А я вижу, засверкал наш спаркер, ожил миленький, ну, думаю, занимаются люди делом, надобно взглянуть, что к чему. Вот и пришла на огонек. Не прогоните?
— Я рад вам, Нина Савельевна! Честное слово, рад! — поспешил уверить ее Смолин. — Но почему вы не на месте сбора? О вас несколько раз спрашивал Золотцев.
Она отозвалась небрежным смешком:
— А зачем мне этот сбор-то? За борт не собираюсь. У меня дорогой мой, морская болезнь, а в шлюпке вообще выворачивает наизнанку.
Смолин изумился:
— И вы со своей морской болезнью столько лет в море?!
Вопрос польстил Доброхотовой. Она хихикнула:
— Как говорят французы, чтобы быть красивой, надо страдать. Вот и страдала…
И снова басовито, зычно, пересиливая вой бури, сотрясая летящие над «Онегой», подобно дыму гигантского пожара, штормовые тучи, загудел судовой тифон. Но на этот раз в его протяжном, томительно долгом крике не было ни отчаяния, ни тревоги, ни прощания, был зов, брошенный в океан, в небо, в наступающую ночь, в завтрашний день, который все-таки придет на смену ночи. Вы слышите? Пусть оставит нас всё, лишь бы не оставило мужество!
Когда гудок затих, Доброхотова довольно прокомментировала:
— Выходит, живем еще!
— Живем!
Сложила руки на груди, зябко повела плечами:
— Прохладненько становится к ночи! — вздохнула сокрушенно. — А каково было бы там, в море, в лодчонке! Нет уж! Увольте! С самой молодости корабль мне был домом, моей семьей, моей жизнью. Я старый человек, и что бы там ни случилось, не хочу покидать с в о й д о м!
Сидела перед Смолиным пришедшая на огонек нескладная, мокрая как курица, наверное, не очень-то счастливая в жизни пожилая женщина, неотделимая часть коего существа «Онеги», как машина судна, вахтенные в ходовой рубке, флотский борщ, вечерние склянка, вой траловых лебедок, обязательная стенная газета к празднику, приказной голос из палубного радиодинамика, как флаг на мачте…
— Как насчет чайку?
— С превеликим удовольствием!
Они приготовили в колбе кипяток, заварили чай покрепче, разлили по полкружки, чтобы не расплескалось в качке, и с удовольствием отхлебнули.
— Хорошо! — сказала Доброхотова.
Долго молчали, слушая, как шумит океан да постукивает мотор осциллографа.
— Вроде бы качка поменьше.
— Вроде бы…
— Хотите, я покажу вам свою дочь? — вдруг сказал Смолин, вытаскивая из кармана фотографию.