Страница 4 из 92
— «Кто мечом убивает, тому самому надлежит быть убиту мечом».
И в простоте своей смотрел на меня, ища на челе моем свет небесный.
Все больше прибавлялось у меня росту, сил и учености, а добрый мой учитель все больше слабел и горбился от старости. Но вот пришел день, когда он с горестью воскликнул, что ему больше нечему меня учить, — он в том бесповоротно убедился. Но тут же ему стыдно стало за свое огорчение, и он отпустил меня, сказав, что радуется успешному завершению своей задачи. Однако ж на следующий день я в обычный час опять явился и стал его упрашивать, чтобы он просветил меня в некоторых догматах, недоступных моему пониманию. Старик упорно отнекивался, долго и ловко выспрашивал меня и, наконец, сдался, убедившись, что тут не таится никакой хитрости.
Простодушие и любознательность мои оказались так велики, что пришлось ему удовлетворить мое желание и дозволить мне прийти и на другой день — в субботу. Как обычно, я принес ему тринадцать сыров; он их принял, сказав, однако, что берет это лишь в качестве прощального подарка, хотя, несомненно, сознавал, что за два дня усердных занятий со мной вполне заслужил эти последние сыры.
Итак, волшебное мое перо привело меня в написанных строках к первым снегопадам 1697 года, когда мне уже исполнилось двенадцать лет; при свете новых познаний предо мной открывались новые темные места, из-за чего, конечно, стоило потрудиться, совершить путешествие в Шан-Пери и отнести старику Альсиду тринадцать головок козьего сыра. Но однажды в январе его домик на заснеженном склоне горы предстал передо мной темным, черным, а старика Альсида Фаведа я увидел повешенным на любимой его липе, самой кудрявой и душистой в наших горах, — с тех пор никогда не бывало на ней ни одной пчелы.
Батисту Пранувель, сын альтейракского козопаса, сказал мне, что королевским драгунам, по их собственному признанию, доставили меньше удовольствия последние мучения достойного и доброго Альсида Фаведа, нежели уничтожение его семнадцати книг, которые они сожгли на костре, чем и хвастались, будто славным подвигом, по той причине, что три книги напечатаны оказались в Женеве.
Когда я полюбопытствовал, знали ли драгуны грамоте, Батисту Пранувель мне ответил, что грамоте они ничуть не знали, но хвастались, что умеют по начертанию распознать слово «Женева», также они, ничего не зная о Реформации, могут распознать и казнить проклятых негодяев, исповедующих веру, именуемую реформатской.
* * *
Вспоминаются мне теперь те вечера, те ночи, что я провел под кровлей почтенного Альсида Фаведа; часто бывало, что днем поднимался ветер, вьюга, и тогда согласно разрешению, которое заранее дали мол родители, Писец оставлял меня у себя. И случалось, что я целую неделю вкушал там сладость тишины и покоя, близкую к райскому блаженству. В теплой лачуге, затерявшейся среди снегов, незабвенный мой учитель вместе со мною читал густым низким своим голосом вечернюю молитву, и хвала создателю, проникая сквозь черепичную крышу, поднималась высоко в зимнее небо, и господь, склоняя кроткий свой лик, слушал нашу молитву.
Перо мое остановилось — так сладостны мне эти воспоминания, что я бросил писать и предался им. Бегут часы теплой летней ночи. Жажда любви гак сильно заговорила во мне в те самые дни, когда я должен подъять меч возмездия. Лишний раз я убеждаюсь в двойственности своей натуры, — при всякой схватке с врагом душой моей поочередно владеют отвага и ужас. Но чем больше страшит меня грохот солдатских мушкетов, чем сильнее дрожь пробирает меня, тем скорее я преодолеваю себя, тем быстрее ноги несут меня навстречу врагам…
В понедельник, 7 августа,
на заре
Боже великий! Раз уж нужно мне все отмечать, должен признаться: я прервал работу, едва ее начав. Но вчера, господи, воскресный день был по воле твоей полон нежного света. А ночью в часы сна ты повелел мне разделить с другим человеком тайну своих записей, и почти тотчас же но пробуждении я выполнил волю твою. Перо, как живое, трепещет и бежит по бумаге, дабы мог я вновь пережить все, что было в воскресенье, — первый воскресный день августа месяца.
Спустившись от дома к берегу речки, откуда далеко видна тропинка к Жибену, я сел под кустом в ожидании Финетты Дезельган. Она такая маленькая, что, когда идет по тропинке, дорожная сума, что висит у путников через плечо, ударяет ее по пяткам; такая маленькая, что ее голова едва доходит мне до груди, как я убедился в тот раз, когда она прижалась ко мне, не помню уж, почему так вышло, да это и неважно, ведь она только раз прижалась ко мне, и у меня вся кровь бросилась в лицо; было то в прошлом году, когда поспели первые каштаны. И с тех пор стоит мне вспомнить про этот единственный раз, вдруг становится жарко в груди, там, где касалась ее голова Финетты. Иной раз я нарочно про это вспоминаю, когда мне бывает грустно или очень уж холодно. Она такая маленькая, что драгуны, проезжая на больших своих конях, даже не глядят на нее, такая маленькая, что на посиделках старики посмеиваются над нею, называют ее «крохотулька» и советуют ей найти себе рослого дружка, не то, мол, народят они ребят ростом с мышат, будут малютки под кроватью плясать, а их и не видать. Финетта вся, бывало, вспыхнет, закроет лицо руками и смеется вместе со всеми, а отец ее приговаривает: «Будут малютки под кроватью плясать, а их и не видать», — и лукаво поглядывает па меня. Тогда краснею и я, высокий, рослый парень.
Никогда между моими родителями и родителями Финетты ни слова не было сказано о нас с ней.
А мы и тем более ни о чем таком не заговаривали.
* * *
Итак, мое повествование прервалось, кажется, на той поре, когда мне исполнилось двенадцать лет, да и про то время я далеко не все сказал. А теперь вот мне скоро семнадцать, и милая моя маленькая сестра во Христе только что простилась со мной, вероятно, мы с нею встретимся лишь на небе, и сейчас писать я могу лишь о ней. Так богу угодно.
Конечно, это уж мое дело — писать, на то я и обучен, но в отличие от сочинителей, которые пишут сами по себе, как им вздумается, я просто писец, пишу, что мне господь приказывает, а сейчас отец небесный повелевает мне писать лишь про Финетту.
* * *
Франсуаза-Изабо Дезольган ведь Финетту по-настоящему-то звать Франсуазой — родилась в тот самый день, когда Изабо Перас из Сюмена, Изабо Сюрвиль из Мольера и Франсуазу Арбюсе из Нигана казнили в Вигане на площади для игры в мяч{3}; напутствовал мучениц капеллан, приставленный к ним для того, чтобы до последнего их дыхания насиловать их совесть. Так же, как и я, Финетта родилась в месяц сбора винограда; хоть я всего лишь на год старше ее, я всегда смотрел на лее как на младшую свою сестренку— ведь она такая крохотулечка, такая маленькая, будто нарочно не хотела расти и всегда оставалась младшенькой.
Семьи наши жили в тесной дружбе, о чем говорят мне самые давние мои воспоминания о зимних посиделках. Вооружившись пиками, наши деды в молодости сражались за веру в Алесе в отряде Герцога де Рогана, — опошли все четверо, ни один не уклонился, а возвратились лишь двое, один из них спас другого, то были мой дед по отцу и дед Финетты по матери — Самуил Ребуль, по прозвищу Поплатятся, мой крестный, тогда еще совсем молодой парень, ему было лет шестнадцать. Борьес, где живут Дезельганы, расположен высоко в горах у подножия Кудулу, и виноград у них поспевает на две недели позднее нашего, поэтому Дезельганы приходили помочь нам, а когда у нас в Гравасе уже бродило в чанах виноградное сусло, мы шли к ним в Борьес и помогали в сборе винограда. Дезельганы собирали желуди, сеяли рожь, а мы сеяли пшеницу, собирали каштаны; от них мы получали самое лучшее, что дают горы, а им давали плоды, взращенные в долине. Их овцы и наши козы паслись в одном стаде на горных пастбищах, куда их перегоняли с наступлением жары, и приглядывал за ними один и тот же пастух, в одежде из сермяги и домотканого грубого сукна, — дедушка Финетты, мой крестный, старик Поплатятся.