Страница 11 из 92
— …Давид Шабру, из хутора Гравас, изобличенный в том, что укрывает некоего Симеона Тойра, по прозвищу Белоголовый, каковой служит проводником для закоренелых еретиков и переводит оных через границы королевства…
За сим последовали призывы сообщать о таких преступниках на духу, обещания выдать доносчикам награду чистоганом и свято сохранить тайну исповеди. Отцу же было сделано напоминание, о том единственном обстоятельстве) коим он может обелить себя, — сказано было, что его объявят невиновным, если он сообщит сведения, способствующие поимке нескольких еретиков, и, главное, если он для начала приведет солдат к тайнику, где укрывается вышеупомянутый Белоголовый.
Деревня Пон-де-Растель вытянулась в длину, как и все селения в севеннских долинах, — два ряда домов по обе стороны дороги, извивающейся вдоль реки; на одном конце — церковь, на другом — мост через Люрк, а немного поодаль, саженей на сто в сторону, у дороги на Шамбориго стоит одиноко на берегу реки наш хутор. Никогда еще мы не проходили так медленно по деревне; мои старшие братья Эли и Теодор впереди, словно герольды, я, точно паж, следовал за отцом и матерью, они же шли рука об руку, хотя эго у нас совсем не в обычае, шли так медленно, что улица казалась мне бесконечной, так же как и две шеренги людей, вышедших за ворота домов своих и застывших в безмолвии; гробовую тишину не нарушали даже крики животных, только запел петух — наверно в Доннареле, но этот хутор стоит в конце долины, можно сказать, под самой горой Виала, и там еще ничего не знали… Вечером в то воскресенье отец и мать впервые на моей памяти поссорились — мать стала упрашивать отца бежать в горы.
— Никто не может сказать обо мне ничего дурного, Элоди.
— Давид, зачем приносить себя в жертву? Ведь всегда найдется какой-нибудь Иуда.
— Я всем доверяю, жена, и Лартигам в первую голову.
Лартиги исстари были папистами, даже в те времена, когда гугеноты пользовались некоторыми привилегиями не к выгоде католиков; но вся деревня уважает Лартигов — ведь, если не считать несогласий с нами в делах веры, они люди хорошие и честные.
— Кто захочет собаку убить, скажет: «Она бешеная!» — упорствовала мать в своих предостережениях, но она не могла сломить решимость отца.
А наутро приехал аббат Шайла и расположился в нашей деревне, потребовав, чтобы согнали на работу окрестных каменщиков и землекопов, — он решил возвести укрепление вокруг дома, выбранного им для себя и своей свиты; глава католических миссионеров не смел со времени опасной встречи на Кан де л’Опитале вылезти за ограду своей резиденции без вооруженной охраны из драгун и солдат городского ополчения — они сопровождали его во всех поездках и роскошествовали за счет «новообращенных», к коим их ставили на постой. Отдав распоряжения насчет стола и прочих своих утех, аббат потребовал к себе мальчишку-певчего, своего любимца, и список жителей округи, дабы заняться чтением перед сном.
И вот во вторник утром явились к нам четверо — два драгуна и два солдата из ополчения города Конкуля; явились, как будто их назначили на прокорм в наш хутор. Они не спеша шли по дороге, остановились у Фон де Божу, напились там холодной ключевой воды, о коей слава доходит даже до Конкуля. Самый рослый из них — драгун в каске с цветком ромашки, заткнутым за ухо, — что-то крикнул по-немецки и ударил ногой в нашу дверь, только раз, но с такой силой, что под его сапожищем филенка треснула сверху донизу.
Отец сидел у окошка, точил о брусок косу; старшего брата Эли дома не случилось — он валил лес в горах; Теодор был в чердачной каморе, где мы держали шелковичных червей, — понес им туда листьев тутового дерева; меня мать мигом затолкала под стол.
Солдаты уселись на другом конце стола. Им подали и еду и питье, словно были они путники, что приходили в сумерки попросить приюта под нашей кровлей, — так бывало с тех пор, как сожгли харчевню «Большая сковорода»; мы всегда радушно принимали прохожих людей и просили у них только одной платы: когда согреются да ублаготворят свое чрево, пусть в благодарность за гостеприимство малость подождут укладываться спать, а расскажут нам, где идут войны, где косит народ моровая язва, какие вести доходят с разных концов света… Но эти четверо пришельцев вели себя неучтиво, не так, как прохожие, жрали и пили без меры.
Укрывшись под столом, я видел перед собою две пары кожаных драгунских ботфорт и две пары деревянных башмаков городских ополченцев, слышал шум и разговоры, скорее насмешливые, нежели злые; однако ж мне казалось, что сотрапезники нарочно стараются выпить побольше и распаляют в себе злобу, словно барышники на ярмарке, когда их подзуживают подраться, а охоты к драке у них нет.
Набив себе брюхо, они поднялись со скамей, выхватили сабли и принялись все крушить направо и налево, а под конец хватили по столу так, что столешница затряслась у меня над головой.
И заорали они на отца, велели ему стать на колени. Но тут вдруг раздался неистовый рев, такой свирепый, что я высунул голову из-под стола.
Я увидел, что драгуны и ополченцы выронили свои сабли и подняли кверху руки, а в потолке открылся люк, и мой брат Теодор смотрит на солдат горящими глазами и целится в них из охотничьего своего ружья.
Отец стоял, все еще держа в одной руке черный точильный камень, а в другой косу, и, устремив на Теодора взгляд, исполненный великой кротости, проговорил:
— «Возврати меч твой в его место, ибо все, взявшие меч, мечом погибнут. Или думаешь, что я не могу теперь умолить отца моего и он представит мне более нежели двенадцать легионов ангелов? Как же сбудутся писания, что так должно быть?»
Настала столь глубокая тишина, что сквозь толстые стены дома слышно было любовное воркование горлинки. И вдруг раздался громкий треск: Теодор швырнул ружье вниз, и оно разбилось, ударившись о каменный пол. Никто не шевелился: ни ополченцы, ни драгуны, все четверо по-прежнему стояли, дрожа мелкой дрожью, и не смели опустить поднятые руки.
И вот отец мой обратил к ним взгляд свой, подобный взору Князя Света, и сказал им:
— «Как будто на разбойника вышли вы с мечами и кольями, чтобы взять меня. Каждый день бывал я с вами в храме, и вы не поднимали на меня рук; но теперь ваше время и власть тьмы».
И еще долго пришельцы не шевелились и безмолвствовали, а затем опять схватили они свои сабли и с неистовыми криками бросились на моих родных…
Вот и все, что я видел. А потом уж только слышал удары, ругань, проклятия, видеть же ничего не видел — всё скрыло, как завеса, платье моей матери, она прислонилась к столу, чтобы спасти меня от глаз солдат и от страшного зрелища, да и слышать я уже ничего не слышал, ибо от жестокого стыда заткнул себе уши…
В сем месте повествования моего дух божий, вопреки надежде, хранимой мною, не смягчил своего повеления говорить всю правду, ни о чем не умалчивая. Нет сил у меня запечатлеть на бумаге свидетельство свое, но сколько бы я ни уклонялся под тем предлогом, что уже темно и ночь наступила, что голова моя отяжелела, рука устала водить пером, ибо принялся я за работу с рассветом, — знаю, что дух божий увидит во всем этом лишь хитрую уловку и заставит меня склониться над уже почти исписанным листком. Бог Израиля, дай мне вздохнуть, набраться решимости, прежде чем доверить бумаге слова о черном деле, которых ты ждешь от меня, дай, я сначала напишу псалом и вслух буду петь его при ртом, ибо придаст он мне силы:
Так погони, их, о боже, бурею твоею
И вихрем твоим приведи их в смятенье.
Исполни лица их бесчестием,
Чтобы они взыскали имя твое, господи.
Да постыдятся и смятутся навеки,
Да посрамятся и погибнут!