Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 84



Золотой шеврон и якорь навевали грезы о бирюзовых пустынях океана.

Солнечно гудят, рассыпаясь зеленым стеклярусом, высокие волны. За влажно-розовой дымкой горизонтов встают вырезные тени бананов и пальм, расстилаются зацелованные солнцем и пеной янтарные пляжи. В тихих коралловых лагунах — пронзенный солнцем зеленый сумрак, гирлянды лиан и между ними бронзовые видения с яркими цветами в блестящей смоле тугих кос.

Волшебная ложь Гогена… Возбуждающая малярия экзотических легенд…

Мимо этих чудес плавно и гордо проплывают серые, быстрые непобедимые корабли, грозя безупречной синеве зенита длинными щупальцами орудий.

Не на высоких ли мостиках этих кораблей стоят гардемарины над картушками компасов, впиваясь в дымные горизонты властными взглядами из-под хмурящихся демонических бровей?

Разве не писали об этом Стивенсон и Киплинг, Жюль Верн и капитан Марриэт, Райдер Хаггард и Фаррер — властители дум и сердец начала двадцатого века, апостолы и пророки молодого империализма? И не на дрожжах ли соблазнительных сказок, как ребенок на пище гигантов, с изумительной быстротой рос он и креп, пуская цепкие корни?

Какое девичье сердце могло устоять перед соблазном океанских легенд?

Девушки России едва ли имели представление о том, что корабли российского флота после японской войны не входили в гамбургский счет морских состязаний: что они скучно полоскались в грязной, как прачечные отливы, воде Балтики, решая в томительном блуждании неразрешимую теорему заколдованного треугольника: Кронштадт — Ревель — Гельсингфорс, где сумма квадратов катетов: Гельсингфорс — Ревель плюс Гельсингфорс — Кронштадт была равна не квадрату гипотенузы Ревель — Кронштадт, а мертвой безвыходности из котлована Финского залива; что в Черном море, так же наглухо замкнутом историей и тяжелыми восковыми печатями конгрессов, задыхающиеся корабли, варясь в горячей синеве, притворялись карасями, которые плавают в кипятке по собственному желанию.

Гардемарины избегали рассказывать об этом девушкам, адмиралы — стране. «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман».

Видения океанских просторов возбуждали головокружение и учащение пульса у девушек и у страны. Что могло соперничать с ними?

Глеб выпрямился, словно почувствовав под ногами пьянящую дрожь палубы над океаном, и прямой, слегка надменный, выкатив вперед грудь, — обремененную катаром верхушек, — вошел в столовую.

Мать нежно поднесла для сыновнего поцелуя пухлое, как архиерейская рука, еще моложавое лицо. В ее пепельных волосах редкими серебряными шелковинками просвечивала седина. Глеб прикоснулся губами к материнской щеке ровно настолько, чтобы поцелуй не показался сентиментальным, и с удовольствием оглядел стол.

Все приготовлено матерью, как он любит. В хлебнице румяная грудка кайзерок, в синеватом фарфоре масленки теплится бледно-золотой слиток. Аппетитный запах поджаренных в сливках гренков, розовая сочность ветчины. Больному нужно усиленное питание.

Корочки кайзерок вкусно захрустели на зубах Глеба. Золотой слиток в масленке таял, усердно подрезаемый ножом.

Мать любовно хлопотала около. Широкие рукава капота трепыхались крыльями взволнованной наседки.

— Глебка, выпей сливок… Прямо со льда. Что же ты ветчины не ешь, Глебчик? Как ты похудел, бедный мальчик!

Глеб подавился кайзеркой и смехом. Хлопоты матери напомнили ему знаменитое письмо отставного адмирала Беспятова начальнику штаба флота. Старик плакался о падении спартанских привычек времен Нахимова, возмущался ленивой беспечностью гардемаринской молодежи и обвинял родителей в ее развращении.

«Мамаша ему пишет, — свирепел адмирал, — пей, деточка, молочко, денег пришлю еще, а этот балбес — кровь с молоком — уже любую бабу дойной может сделать».

Материнская заботливость была смешна, но приятна. Точно как в детстве, она укутывала сына на сон пушистым шелковым одеялом. Смешно и щекотно, но хорошо.

— Довольно, мама, я, право, лопну, — взмолился Глеб, отваливаясь и отодвигая расставленное матерью на столе изобилие. — Мне пора к коменданту.

— Минутку подожди, — ответила мать. — Отец сейчас пришлет Василия. Он и отвезет тебя.

— А, старый пень еще скрипит? — сказал Глеб, разнеженно щурясь.



Приятно, что к коменданту повезет Василий. Конечно, это не петербургский лихач с шелковой сеткой и сокрушительным лётом рысака, но в родном городе пара Васильевых серых в яблоках и лакированный фаэтон с зеркальными фонарями вполне заменяют лихача. Уже много лет Василий ежедневно возит по утрам отца Глеба из дому в серое здание гимназии, набитое мальчишеским звонким гомоном, как кошелек серебряной мелочью.

Василия Глеб помнит с девяти лет, когда для него было большим удовольствием забраться на кожаные подушки и прокатиться до ближайшего угла.

Позже, в шестом классе, перед уходом Глеба в корпус, Василий же возил его в зимние и летние ночи за город, по излюбленной поколениями дороге к вокзалу, мимо памятника английскому филантропу Говарду, некогда, мимоездом, умершему в городе от чумы. Над острым обелиском памятника висела тусклая платиновая луна. К плечу Глеба приваливалось тоненькое плечо девочки-гимназистки: Сони, Кати, Люси (перечтешь ли всех?), внизу смотрели потемневшие взрослым волнением зрачки, и дыхание захватывало от искристого ожога детского поцелуя.

— Ты о чем думаешь, мальчик? У тебя не болит голова?

Глеб встрепенулся и с ласковым сожалением посмотрел на мать. Бедняга, она, кажется, искренне верит, что Глебу по-прежнему девять лет. Что было бы с ней, если бы рассказать ей, что у него было уже несколько настоящих связей.

— Давай, мама, условимся. Я здоров, как бык. Мне просто осатанел корпус, и я словчился в отпуск. У меня ничего не болит и не может болеть. И запомни, что мне уже двадцать лет.

Мать рассеянно кивнула, убирая посуду, и вдруг, следуя какому-то неожиданному ходу своих мыслей, спросила:

— Ничего не слышал о войне?

Глеб скептически усмехнулся. Что это в самом деле всюду о войне? В Петербурге, у знакомых, к которым он заходил перед поездом, спрашивали о войне. Сосед по купе, курский помещик, тоже интересовался войной. Теперь мать заводит эту же музыку. Откуда они взяли? Уж если в отряде и на флоте ничего не говорят — значит, все спокойно. Ах, уж эти штатские шляпы!

Со спокойной самоуверенностью бездумного юноши Глеб ответил:

— Ничего не слыхал, мама. Начальник генмора, беседуя с офицерами, сообщил секретно, что будущее лето нужно будет держаться начеку. К этому времени и Антанта и Тройственный союз закончат свои военные программы. Только это совершенно секрет. А в этом году никакой войны не может быть.

У матери радостно просветлели глаза, но сказать она ничего не успела.

Хрустящая дробь звонка ворвалась в столовую. Это подъехавший Василий давал знать о себе. Глеб поднялся, поцеловал матери руку и вышел в прихожую.

Сабля, звякнув, сверкнула лаком ножен, бронзой эфеса, повисла на бедре, похожая на изящную игрушку. Последний взгляд в зеркало у вешалки. Фуражка надета лихо, по-нахимовски, на затылок. В Петербурге за такую манеру взгрели бы.

Всего год назад вице-адмирал Русин конфиденциально приказал, без отдачи в приказе, арестовать на шесть суток лейтенанта Стаховича и сделать внушение мичманам Римскому-Корсакову и Никонову за неприличное ношение фуражек сдвинутыми на затылок. Вице-адмирал Русин полагал, что подобная манера подрывает могущество императорского флота. Гардемарины думали иначе.

По мягкому половику лестницы Глеб сбегает к выходу, распахивает наружную дверь. Поток света, волна зноя в лицо — и Глеб стоит у экипажа, тонкий, весь белый — молодой лебеденок.

Клочковатая серая бороденка Василия кивает с козел, скалятся щербатые зубы.

— Эге! Здоровеньки, панычу! Який гарный, дивчатам на пагубу.

Василию можно простить фамильярность. Он вроде старого дядьки. Глеб весело здоровается со стариком и вспрыгивает на подножку.

— В крепость!

Серые в яблоках берут ровной рысью. Мостовая горит, как кованная из серебра. Синие, плотные, почти осязаемые тени лежат на тротуаре под стрижеными шарами акаций. Белые и лиловые гроздья источают душный, томительный запах.