Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 17



Он ударил по столу кулаком, Марья вздрогнула.

– Фашистов выгнали, а уж с этой нечистью как-нибудь справимся, – сказал он твердо, с яростью, – посмотрим еще, кто кого. Я им докажу. Второй раз не посадят. Хрип надорву, а жить буду лучше всех. Сын со мной, и невестка не белоручка. Пусть поглядят, лодыри сиволапые. Этим и жить буду. Не успокоюсь, пока не увижу зависть в их злобных глазах.

«Сколько лиха прошел, горя хватил, а веры своей не потерял, – думала Марья, с удивлением глядя на него, на его горящие глаза, плотно сжатые губы. – А где мне взять опору? У него сын, а я одна».

– Горе горькое, сколько его теперь, куда ни глянь. В каждой семье, считай, – сказала она, вздохнув. – Эх, Клава, Клава, чуяла, видно, что не увидимся. Была она у меня тогда, в тот вечер, последний.

Она задумалась, вспоминая.

– Все по избам сидели, боялись выйти, мало кто видел. Мне-то снизу слышно было. Телеги подъехали, грузить стали. Грузили долго. Поняла я тогда, какие это гости. Уж темно сделалось. Слышу, будто кто под кряж слезает. Слез, пошел через реку, тихо так, вода еле плескает, мелко было совсем, плотина, видно, закрыта была. Потом в дверь стукнули. Боюсь открывать. Опять стукнули. Отворила. Смотрю – Господи Исусе – Клавдия. Лица нет, дрожит вся. «Манюша, – говорит, губы трясутся, – забирают нас, пропали мы теперь. Уж не свидимся больше, чует мое сердце. За что наказывает Господь?» Потом заторопилась: «Обратно мне надо скорей, хватятся, искать будут». И сует мне маленькую коробочку. «Маня, – говорит, – последний раз прошу, возьми, спрячь. Останемся живые, Бог даст, вернемся». А я не беру, боюсь. «Клава, – говорю, – как взять, увидят тебя, сюда придут. И нас заодно. Не могу я, Клава, пойми ты, семья у меня». А она плачет: «Не будут это искать, Манечка, поверь мне. Выручи, подруги ведь мы. Кто мне теперь поможет. Может, сыновья живые останутся. Помоги нам, Марья Петровна, помоги, ради Христа». Так и назвала по отчеству. Ну, взяла, одним словом. Простились мы тогда.

Марья встала, прошла в комнату, чем-то там постучала, пошуршала, вернулась со шкатулкой в руках, поставила ее на стол перед Егором Лукьяновым. Пожала плечами:

– Вот, сохранилась. Как зарыла тогда в подполе, так и лежала. Ведь и немцы были. яму-то мою сразу нашли, все выгребли, а это, видно, Бог сохранил, Клавушкина память!

Егор молча глядел на Марью, переводил глаза на шкатулку из темного дерева, на Марью.

– Не ждал, Маня, – сказал он наконец, – не надеялся. Клава-то говорила, да ведь сколько лет прошло. Спасибо. Спасибо за все. За доброту, за сердце твое.

Когда подошло время поезда, он дал ей свой адрес, сказал:

– В чем будет нужда, напиши. И вот еще что. Я постарше тебя. Столько прошел и такое вынес, другим бы на много жизней хватило. Послушай меня. Горе твое большое. Руки опускаются, душа застывает. Но ведь их нет. Кто сохранит память о них, если нас не будет? И ради этого надо жить. Найди себе дело, не сиди вот так одна. Среди людей больше, они помогут, доброе к доброму тянется. Ну а уж невмоготу будет, приезжай к нам, примем в семью, как родную.

Он обнял ее на прощание.

– Спасибо, Егор, на добром слове. Правду говорят – горе роднит. Ну, Христос с тобой, да поможет тебе Господь в твоем деле. Помолюсь за тебя.

Она проводила его до дороги и долго слушала удалявшиеся шаги; вернулась обратно, у крыльца остановилась.

Ночь наступала осенняя, ветреная. Над черным оврагом, у темного неба раскачивались деревья. Сырой ветер срывал с деревьев листья, и они летели вниз, в набухшую от осенней воды реку. У Марьи защемило в груди. «Вот и я, как этот листок, – подумала она, – швыряло по сторонам, а теперь куда несет? Что делать, как жить?» Она вдруг ощутила себя такой одинокой, всеми покинутой, никому не нужной, что у нее замерло сердце от страха и безысходной тоски. «Эх, Егор, Егор, – подумала она. – Если бы я могла как ты. Да не могу. Силы такой во мне нету. Для чего жить. Сказал: ради их памяти. Что ж, видно, только это и осталось».

Глава 9

Послевоенное Староселье не составляло и трети старого. Людей было мало; они еле справлялись с колхозными работами. Председатель, Михаил Бычков, молодой, но дельный, веселый мужик, вернувшийся с войны без руки, встретил Марью радушно:



– Хотел зайти к тебе, да потом думаю – сама придешь, без дела не усидишь. – Он полоснул по шее ладонью: – Задыхаемся, Петровна. Середина сентября, а только половину смолотили. Видала, рожь какая?! До войны такой не было. Отдохнула земля, – протянул он, грустно качнув головой. – А еще картошка на Кружалах, турнепс на Муйских полях. Голова кругом. Помоги, Петровна, помоги. Тебе до пенсии-то сколько?

– Два года, – она махнула рукой, – да какая там пенсия.

– Видно будет, работай. На трудодень-то теперь, правда, не густо, да ведь понимаешь, какое время. На ноги еще не встали. Но встанем, – добавил он уверенно, – должны встать. Надо будет чего по дому, обращайся, поможем, – и он посмотрел на нее ободряющим взглядом.

Отработала Марья два года и ушла из колхоза. На уговоры председателя поработать еще хотя бы год ответила:

– Не привыкла я так, Михаил. Работы не боюсь, ты знаешь. Да обидно. Сколько гнемся, а проку нет. Как сквозь землю. Не привыкла я как-то. Душа не лежит к такой работе. Ты уж не обижайся.

– Ну, как знаешь, твое право, заставить не могу, – сказал он недовольно, – о себе бы подумала, как жить-то будешь?

– Как-нибудь проживу, мне теперь немного надо.

Пенсия полагалась ей, что называется, «слезы одни», зато хлопот по оформлению набиралось много, и Марья не стала ее добиваться.

Летом она ходила в лес за ягодами, грибами, возила в город, продавала. Собирала она быстро, помногу, и на жизнь ей хватало.

Ее тянуло к лесу, вольным полям, лугам. Ее глаза словно заново открывались, обнаруживая вокруг новый мир красоты, смысла, но который, оказывается, всегда окружал ее и только теперь начинал раскрывать ей свои великие тайны. Радостно и благодарно принимала она этот мир в свою душу.

Останавливаясь возле муравейника у старой сосны, оттаявшего, парящего теплом, наблюдала кипучую жизнь его обитателей. Как неосторожно забежал муравьишка в нерастаявший снег, свернулся, как другие муравьи стащили его оттуда на теплую землю.

«Где соображению быть, – думала Марья, – а поди ж ты, какие дружные. Вот бы так у нас, у людей».

Она притрагивалась к застывшей на стебельке бабочке-лимоннице. Солнечный луч нагревал ее, начинали дрожать, шевелиться крылышки. «Так и мы, – думала Марья, – теплом да радостью живем, а в холоде, горе коченеем».

Она смотрела на молодую березку, залитую весенним солнцем, на готовые лопнуть шоколадные почки с зелеными хвостиками, гладила белоснежную кору теплого ствола. «Ожила, родимая», – говорила она радостно и словно чувствовала течение соков в живом ее теле по крохотным, как паутинки, канальцам.

Так она смотрела теперь вокруг, и, хотя все это видела много раз, старое, привычное открывалось ей новыми, неизвестными сторонами. Краски природы приобретали другой оттенок – несли в себе свое назначение; за ними Марья узнавала само движение – прекрасное, совершенное: жизнь земли, воды, лесов, и ей казалось, что жизнь эта лишь немногим, незначительным отличается от ее – Марьиной, человеческой жизни. Это новое ощущение, понимание окружающего стало потребностью души и поддерживало жизнь Марьи, придавая ей какой-то смысл. Без леса она уже не могла, и если не была там день, на другой ее тянуло туда, словно магнитом. Это вошло в привычку. Глянув рано утром в окно и увидев неторопливо бредущую к лесу знакомую фигуру, какая-нибудь хозяйка обращалась к домашним: «Вон, Антиповна уж отправилась, а ты все валяешься, вставай, довольно дрыхнуть». Или к вечеру работавшие в поле колхозники, заметив выходившую из леса Марью, говорили: «Ну, вот и нам скоро домой, шабаш».

Довольно скоро и незаметно, будто бы сам собою, установился для Марьи некий распорядок жизни. С середины весны до поздней осени она пропадала в лесу, зимними вечерами садилась за ткацкий станок, прялку или вязание. Часто ходила на посиделки, где собирались коротать время деревенские бабы.