Страница 14 из 17
– Взял бы ты себе свинины, Паша, – говорила ему Марья, – Ваня на зиму приготовил, много осталось. Я не хочу ее.
– Не пропадет, – отвечал Павел, – пригодится.
– Шумная будет нонче весна, заливная, – говорила она Катерине, глядя в окно на отсвечивавшие синевой ноздреватые оседавшие сугробы; из них все больше вылезали садовые кусты.
– Скоро начнется, весь огород затопит, – отвечала Катерина, раздувая самовар мягким голенищем, отрезанным от старого сапога, – у тебя, небось, тоже к дому подойдет.
Весна и вправду пришла бурная, звонкая. Прилетели скворцы; воздух наполнился пением, гомоном. Быстро, по-хозяйски заняли они свои домики, выгнав оттуда воробьев – только пух и перья полетели, – расселись по тополям. Яркое солнце растопило снега, оголило пригорки; сейчас же оттуда полезла изумрудная молодая травка.
Река разлилась широко, подошла к стене хлева. Марья надела резиновые сапоги, пошла за водой. Зачерпнула, поставила ведро на едва выступавшую из воды скамью и долго смотрела на бегущую мимо реку, быстрые, плавные потоки, стремительные, яростные буруны с брызгами и белой пеной у большого камня, еще торчавшего серой ребристой спиной посредине реки. Шипела, плескала, бурлила вода, гомонили птицы, тянулись вверх желтые цветки мать-и-мачехи, зеленела ольха, черемуховый овраг. Кругом рождалась новая жизнь, играло солнце, пробуждалась, дышала земля. Свежие запахи обнаженной земли вдруг пахнули на Марью чем-то очень далеким и таким близким, до боли родным, что у нее замерло сердце. «Господи, что же это», – со страхом подумала она, ощутив в груди волну непрошенной радости. Ей стало стыдно и горько – разве можно? Но тут же родившееся в душе еще слабое, но властное чувство сказало ей – да, можно, потому что это жизнь, этому подчинена ее душа и не зависит от ее желаний. «Что же раньше не видела я этого», – подумала она, присела на скамью и долго сидела в раздумье печальная, неподвижная.
С того дня она больше стала бывать на улице. Подолгу сидела на крыльце, смотрела вдаль, где в хрустальном воздухе дымился зеленью лес; свежий ветерок подымал золотые облачка в ольховнике у реки; ходила по просыхающим дорожкам вокруг дома, смотрела на отступавшую воду, черно-блестящего скворца на дереве у ручья. Обратившись к солнцу, к живой весенней голубизне, трепыхаясь, дрожа всем телом, радостно славил он наступавший день. Марья видела теперь в этом нечто другое, чем прежде; теперь она смотрела на него не со стороны, а изнутри – глазами своей души, каким-то непонятным образом слившейся с этим скворцом. Она видела вместе с ним полыхающее море света, слепящий диск восходящего солнца, блеск косого света над зеленеющим лесом, ощущала себя одним существом с этой птицей, и от этого ей становилось радостно и хорошо тоже.
Так прошло лето, наступила осень, жизнь Марьи понемногу укладывалась в новый, незнакомый ей раньше порядок без хлопотных забот о своих близких, семейной суеты, радостей, огорчений, а вместо этого образовалась огромная, оглушающая пустота – непривычная, гнетущая.
В один из сентябрьских дней Староселье посетил старый мельник Егор Лукьянов. В тридцатом году он был раскулачен и вместе с семьей – женой и двумя взрослыми сыновьями увезен неизвестно куда. С тех пор о них не было слуху.
Старый дом мельника, сгоревший в войну, стоял как раз напротив Антипова, через реку, на вершине оврага; плотинный ручей огибал Марьину усадьбу. Они были соседями, а жена мельника Клавдия была ее задушевной подругой.
Уже смеркалось, когда Егор Лукьянов постучал в дверь.
Не дождавшись ответа, отворил и, пригнувшись в невысоком проеме, вошел.
– Дома ли хозяйка? – спросил он, распрямляясь, прямо глядя на Марью; сидя на табурете, она растапливала печь.
Услышав его голос, она удивленно вскинула голову, некоторое время всматривалась: крупное осунувшееся лицо, мясистый нос, широко поставленные глаза, темные свисающие усы.
– Егор Тимофеич, ты?! – поднимаясь, Марья машинально положила полено на стол.
– Я, Маня, я, здравствуй, дорогая соседка, – он подошел, они обнялись.
Они долго глядели друг на друга, не говоря ни слова, потом Марья сникла, понурилась, лицо ее сморщилось, губы дрогнули. Она медленно подняла на него глаза.
– Не надо, Маня, знаю. Как теперь-то живешь? Ивана когда похоронила?
– На Сретенье как раз… Как живу? Не знаю, что и сказать, – голос ее задрожал, – смотрю на все это, – она оглядела комнату, – ничего не надо теперь. Разве думала я, могла ли думать, что такое ждет, – она вздохнула, горько покачала головой, – знал бы ты, Егор Тимофеевич, как тяжко.
Он погладил ее плечо.
– Знаю, Маня, знаю, разделяю твое горе. Не миновала и меня чаша сия.
Они сели рядом, помолчали.
– Но что ж делать, – продолжал он, – не наша в том вина. Я вот тоже не думал, что такие лиха навалятся. Думал: живи, все будет – достаток, душе покой. Не тут-то было. Не туда хлопнуло, – он вытянул Марье руки, развернул ладони, широкие, бугристые. – Видишь, вдоволь наработались, а проку сколько? – он кивнул за окно, на развалины плотины. – Я ведь не только на себя работал, а кому мой труд пригодился? И что со мной сделали!
– Уж про то, Егор Тимофеевич, не говори, – сказала Марья, – не знаю, когда вы спали тогда. Всё в работе да в заботах.
– Да, – он припечатал ладонь к столу. – Я и теперь так считаю; ничто меня с этого не сбило. Я им докажу. – Он помолчал, продолжил: – Живем под Лугой теперь, с сыном, невесткой. Дом поставили. Да уж кое-кто пальцем показывает, морду кривит: «Кулаки… тюремщики…» – Он выругался, блеснул глазами. – Лодыри сиволапые. Да теперь-то руки коротки. Десять лет я им отдал. Только будет ли польза от этого?
– Что ж мы так сидим! – Марья спохватилась, встала. – Соберу на стол чего-нибудь, неудобно так-то.
Он взял ее за руку, усадил.
– Сиди, не суетись. Сыт я. Вон там торба целая, – он кивнул на небольшой мешок, оставленный им под лавкой, взглянул на стучавшие ходики, – да и поезд скоро. Поговорим лучше. Ведь я здесь с утра. Ходил, гулял, – он усмехнулся; вдруг стал серьезным, печальным. – Знаешь, Маня, всего я в жизни повидал, всего натерпелся. А ходил по кладбищу, плотине, сидел на доте немецком, как раз на моем огороде, все глядел. Камни свалены, «быки» разбиты, колесо ржавое; хрип, помню, надрывал, когда ставили. Орешник старый, мальчонком в нем прятался. Так знаешь, Маня, затрясло меня всего, будто кто душу вынимал, сердце зашлось. Поплакал я там. Тяжело видеть… жить здесь не под силу мне, хоть родимая земля и сердце мое здесь.
Он замолчал, повернулся лицом к темному окну. За ним, в вечерних сумерках сентябрьский ветер качал вершины тополей, с них летели первые желтые листья. За рекой, над гребнем оврага, сквозь деревья темнел силуэт обвалившейся колокольни.
– Ты вот сказал, Егор Тимофеевич, с сыном живешь, – нарушила молчание Марья, – а как же… – она не докончила, запнулась.
– Нет ее больше, Клавушки моей. Два года только и выдержала. – Он вздохнул тяжело, длинно. – Там и похоронили, в чужом краю. Желудком-то она давно мучилась. Там язва открылась. А сына старшего в сорок пятом… Три месяца не дожил…
– Царство им небесное, страдальцам, – Марья перекрестилась, склонила голову. – Упокой, Господи, их души. – Она притихла, спросила: – Как же вы там… десять-то лет?
Егор Лукьянов долго молчал, постукивая пальцами в стол, неотрывно глядя на угасавший в печи огонь, словно не слышал он Марьиного вопроса.
– Дров подбрось, – сказал он наконец, – погаснет.
Марья наклонилась, открыла дверцу, подложила.
– Так и жили, – сказал он, словно отпечатал. – Так и жили, – повторил еще раз с расстановкой. – Строго, пристально посмотрел на Марью: – Врагу своему не пожелал бы жизни такой. Мы там были не люди – скот, хуже скота. Нас можно было унижать, истязать, убивать. Да, убивать. Знала бы ты, Манюша, сколько гниет там костей, сколько сгинуло людей, и каких! А погонщики наши… Я на войне был, фашистов, дела их видал. Дак те не лучше. Злоба и зависть на месте сердца, а в душе пусто. Страшно, Маня, рядом с ними, трудно выстоять. – Он склонил голову, обхватил ее ладонями. – И такие решают жизни наши. До чего дожили.